Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
пессимистические прогнозы по поводу
нашей судьбы так и сыплются с ее уст.
- Это все у вас растащат в этапах, Танюша. Этим не спастись. А замучают
нас всех обязательно. Вопрос только в сроках. Вы этого не знаете обе,
потому что не сидели на Лубянке. А я была там три месяца.
- Зато я в Лефортове, - отстаиваю я свою тюремную квалификацию.
- В Лефортове последний акт трагедии. Там расстреливают. Почти всех,
кроме таких счастливых единиц, как вы, Женя. А на Лубянке - острый период
следствия. Если бы вы видели мою следовательницу. Да, это была женщина.
Чудовище. Калибан.
Однажды ночью Анна рассказала мне историю своей лубянской сокамерницы -
коммунистки Евгении Подольской.
- Послушайте, Женя, я чувствую, что не выживу. Я должна кому-то
передать поручение. Я дала Евгении слово - рассказать все ее дочери.
- Евгения умерла?
- Наверно. Но согласны ли вы выслушать? Ежов сказал, что расстреляет
каждого, кто будет это знать...
Чтобы выслушать эту историю, мы отправляемся в уборную. В башне на
оправку не ходят, уборная здесь же, в маленькой пристройке сбоку камеры.
Мы стоим около узкого длинного окошка, украшенного причудливыми
переплетами решеток, у окошка, напоминающего XVIII век, пугачевцев и
палачей, отрубающих головы на плахе.
И Анна, судорожно торопясь, блестя расширенными глазами, повествует...
Однажды ночью в двухместной камере Лубянки она проснулась от какого-то
журчащего звука. Это тихонько лилась кровь из руки ее соседки.
Образовалась уже порядочная лужа. Соседка Анны - это и была Евгения
Подольская - вскрыла себе вены бритвочкой, украденной у следователя.
На крик Анны прибежали надзиратели. Евгению унесли. Она вернулась в
камеру через три дня и сказала Анне, что жить все равно не будет. Вот
тут-то Анна и дала ей слово, что, если выживет, расскажет все ее дочери.
Когда Евгению вызвали впервые в НКВД, она не испугалась. Сразу
подумала, что ей, старой коммунистке, хотят дать какое-нибудь серьезное
поручение. Так и оказалось. Предварительно следователь спросил, готова ли
она выполнить трудное и рискованное поручение партии. Да? Тогда придется
временно посидеть в камере. Недолго. Когда она выполнит то, что надо, ей
дадут новые документы, на другую фамилию. Из Москвы придется временно
уехать.
А поручение состояло в том, что надо было подписать протоколы о
злодейских действиях одной контрреволюционной группы, признав для
достоверности и себя участницей ее.
Подписать то, чего не знаешь?
Как? Она не верит органам? Им доподлинно известно, что эта группа
совершала кошмарные преступления. А подпись товарища Подольской нужна,
чтобы придать делу юридическую вескость. Ну есть, наконец, высшие
соображения, которые можно и не выкладывать рядовому партии, если он
действительно готов на опасную работу. Шаг за шагом она шла по лабиринтам
этих силлогизмов. Ей сунули в руки перо, и она стала подписывать. Днем ее
держали в общей камере, ночью вызывали наверх и, получив требуемые
подписи, хорошо кормили и укладывали спать на диване.
Однажды, придя по вызову наверх, она застала там незнакомого
следователя, который, насмешливо глядя на нее, сказал:
- А теперь мы вас, уважаемая, расстреляем...
И дальше в нескольких словах популярно разъяснил ей, какую роль она
сыграла в этом деле. Мало того, что он осыпал ее уличной бранью, он еще
цинично назвал ее "живцом", то есть приманкой для рыб, и объяснил, что ее
показания дают основания для "выведения в расход" группы не менее 25
человек. Потом она была отправлена в камеру, и там ее теперь держали без
вызова больше месяца. Тут-то и пригодилась бритва, унесенная как-то из
следовательского кабинета...
- Это была одна из тех, кто без всякой мысли о своей выгоде или
спасении, из одного только фанатизма, погубила себя и многих других, -
рассказывала Анна. - Ее душевные муки были настолько непереносимы, что я и
сама поверила в то, что ей надо умереть. Я не отговаривала ее больше.
Просто дала ей слово, что все передам ее дочери, если сама останусь в
живых.
Теперь Анна передавала этот секрет мне, хотя мой приговор был страшнее,
чем ее. Я обещала. Заучила наизусть адрес дочери Евгении Подольской. К
сожалению, я не сдержала этого обещания, так как в 1955 году, когда после
восемнадцатилетнего перерыва снова приехала в Москву, я начисто забыла не
только адрес, но и имя этой девушки. Слишком много наслоений легло за 18
лет на мою довольно сильную память. Они замели, занесли этот адрес.
А может, это и лучше. Надо ли было дочери знать трагедию матери,
приведшую к гибели стольких людей?
В Пугачевской башне я пробыла только две недели, но это было тяжелое
время. Особенно мучительно было ночью, когда очередь спать была не мне, а
Анне, а мне надо было сидеть на краешке нар, у ее ног, борясь со сном. Явь
сливалась с полубредовыми снами наяву. Страшное человеческое месиво,
стонущее, чешущееся, кряхтящее, казалось в такие минуты гигантской общей
могилой, куда свалили недостреленных.
В одну из таких ночей появились корпусной и три надзирательницы сразу.
С длинными листами бумаги в руках. Большой этап. Читают список. Люди
вскакивают и судорожно хватаются за свои тряпки, точно в них вся надежда
на-спасение. Большой этап... Большой этап...
"32. В СТОЛЫПИНСКОМ ВАГОНЕ"
Эти вагоны так и остались непереименованными. Их по-прежнему называли
столыпинскими, и это никого не удивляло. Вагоны эти были мрачны, но чисты.
Вполне я оценила их только спустя два года, когда больше месяца пришлось
ехать от Ярославля до Владивостока в битком набитой теплушке. Но сейчас
массивные решетки и усиленный конвой наводили смертную тоску.
Хотя нас везли, конечно, опять в "черном вороне" и подвозили к каким-то
особым запасным путям, но все же я успела уловить маячившие на горизонте
очертания Северного вокзала. Значит, Ярославль. Это был худший из трех
возможных вариантов. Я много наслышалась в Пугачевской башне об одиночном
корпусе Ярославской тюрьмы, построенной Николаем II после революции 1905
года для особо важных политических заключенных. И в наше время, продолжая
традиции прошлого, Ярославский политизолятор приобрел славу места с
усиленным режимом. А я так надеялась на Суздаль. Там политизолятор
помещался в здании бывшего монастыря, и я часто тешила себя мыслью, что
келья - все же не камера. Да и про Верхнеуральск говорили, что там много
легче, чем в Ярославле.
- Ах, геноссин, вир зинд дох беканнт...
Я сразу узнаю золотоволосую немецкую киноактрису Кароллу Неер-Гейнчке,
ту самую, которая прятала свои золотые вещички во время того памятного
первого бутырского обыска. Каролла за это время очень изменилась.
Потускнело темное золото волос, у рта обозначились тонкие скорбные
морщинки. Но она стала еще обаятельнее, чем прежде. Лицо белое как
слоновая кость, без малейшего намека на румянец, детская улыбка, грустные
темно-желтые янтарные глаза.
Приговор Кароллы был повторением моего. Только ей, конечно, было в
тысячу раз хуже моего, потому что вдобавок ко всему она еще была без
языка. В камере, куда она попала, никто не говорил по-немецки.
И теперь, вспомнив несколько случайных фраз, которыми мы с ней
обменялись во время первой встречи, она не нарадуется, что нашла
собеседницу, хотя и с ошибками, но говорящую на ее родном языке.
Она ничего не знает о муже. Но точно уверена, что его уже нет. Оно не
обманывает, это ощущение неотвратимого вечного одиночества, которое у
Кароллы теперь всегда вот здесь... Она показывает не на сердце, а на
горло.
- Ты бы подождала по-немецки шпарить. Хоть пока тронемся, что ли... А
то еще за фашистку примут...
Это говорит мне наша третья компаньонка по столыпинскому купе -
вологодская партработница, имени которой сейчас вспомнить не могу. Голос у
нее хриплый. Вологодское "о" выпирает из речи. Губы растрескавшиеся. Худое
длинное лицо почернело до того, что кажется обгорелой головешкой. Только
легкие северные белокурые прядки у висков отдаленно напоминают, что это
была когда-то женщина.
Состояние у нее маниакальное. Она никак не может перестать
оправдываться. Все время говорит и говорит. В ее речи пестрят цифры
каких-то планов по молок ос даче, возражения какому-то Воскобойникову,
который "завысил показатели". Она говорит обо всем этом так, точно мы
хорошо знакомы со всеми этими обстоятельствами и людьми. Время от времени
прерывает сама себя легким вскриком боли. Ее держали "на стойке" долгими
днями и ночами, и сейчас у нее адские боли в ногах.
Четвертой в купе оказалась казанская Юлия Карепова, та самая, с которой
мы ехали этапом из Казани в Москву. Она тщетно пытается переговорить
вологодскую и перевести разговор на Казань.
Но вот поезд переводят на обычный путь, и перед нами сквозь решетки
появляется кусок жизни. Той самой обольстительной будничной человеческой
жизни, которую мы так давно не видели. Уголок Северного вокзала. Подошел
дачный поезд, и из него вылилась веселая, пестрая толпа людей с букетами
цветов, с улыбками, с детьми, с вещами. Нет, не с теми страшными узлами,
какие именуются "вещами" у нас в тюрьме, а с теми милыми, трогательными
вещами, которые остались там, за стенами. Пакеты с фруктами, чемоданчики,
игрушки.
Мы замираем у окна. Конвоир почему-то равнодушен, не отгоняет нас. Нас
заметили с платформы. Какая-то девушка в цветном платье испуганно
прижимается к руке спутника и с расширенными глазами лепечет ему что-то,
показывая на нас. Доносится слово "троцкисты", потом "настоящие живые
троцкисты"... Вероятно, она говорит ему, что впервые в жизни увидала
"живых троцкистов".
Потом проходит женщина с двумя мальчиками, и я чувствую, что почти
умираю не только от острой зависти, но и от изумления. Значит, еще кто-то
держит за руки своих детей?
Но вот поезд трогается. Жадно вглядываюсь в проплывающее перед нами
Подмосковье. На станциях - лозунги. Красные кумачовые лозунги. И все до
одного говорят о вредительстве. "Ликвидируя последствия вредительства на
транспорте, обеспечим..." А вот едем мимо сельмага, украшенного лозунгом:
"Ликвидируем последствия вредительства в торговой сети, укрепим..."
Электростанция. "Ликвидируя последствия вредительства в промышленности,
перевыполним..."
- Юлия! Посмотри, что за чудо: вредительство во всех отраслях народного
хозяйства.
- Тш-ш... Начальник конвоя... Молчи...
Поезд вырывается в природу. Вторая половина августа. Доносятся полевые
запахи. Птицы сидят на проводах, как ноты на линейках. Мы едем в
Ярославль, прохладный чистый город, весь светло-голубой. Я была там с
мужем в 34-м году. Теперь он кажется не светло-голубым, а свинцовым.
Стучат колеса. С каж-дым ша-гом, с каж-дым ша-гом...
Одиночка. Десять лет. Будут идти дни за днями, августы за августами.
Мои сыновья превратятся почти в мужчин. Сама я - в старуху. И каждый день
я буду слышать только пять слов: подъем, кипяток, оправка, прогулка,
отбой... Я разучусь говорить. Я забуду, какого цвета небо и Волга. В
одиночках всегда водятся крысы.
Передо мной мелькают образы Монте-Кристо, княжны Таракановой,
младенца-царя Иоанна Антоновича... Гудок весело заливается. Каролла стонет
во сне по-немецки.
В Ярославль мы прибыли в золотой закатный час. Наш вагон опять где-то
на боковой линии. Платформы нет, и мы спрыгиваем прямо на темно-желтый
сыроватый песок, который сладко пахнет детством.
Почему-то "черного ворона" нет поблизости. Нас не встретили. Конвоиры
нервничают и перешептываются. А мы, счастливо улыбаясь, усаживаемся на
свои узлы и жадно глотаем свежий волжский воздух. Ага, значит, и в
тюремной системе не все хорошо организовано! Целых десять минут мы ждем
транспорта, алчными глазами впиваемся в высокое небо и замираем от
восторга при виде залетевшей с Волги чайки.
Неожиданностям нет конца. Вдруг выясняется, что нас повезут не в
"черном вороне", а в самом обыкновенном грузовике с открытым кузовом. В
это почти невозможно поверить. Неужели мы, дети подполья, живущие
неправдоподобной жизнью застенков, увидим сейчас обыкновенные городские
улицы, идущих по ним свободных людей?
Юля торопливо делится своими весьма оптимистическими прогнозами: раз
везут в открытой машине, значит - режим будет совсем легкий. Значит, все
бутырские слухи о резком усилении тюремного режима были "парашами".
- Грузись давай!
И вот мы едем по улицам Ярославля. Я узнаю гостиницу, в которой
останавливалась с мужем за четыре года до того. На набережной много
гуляющих. Мы видим Волгу. Стараемся глубже дышать, чтобы надолго
надышаться. Каждый вдох возвращает к жизни.
Красота и необычный костюм Кароллы привлекают внимание. На нас с
любопытством оглядываются. Кое-кто улыбается нам.
- Привет, девушки! - кричит рослый парень, идущий в группе приятелей.
Они машут кепками. Горячая волна любви к этим незнакомым людям заливает
меня. Как хорошо, что их никто не трогает, что они каждый вечер гуляют по
набережной!
Машина резко сворачивает вправо. Нас вводят в большой тюремный двор.
Это Коровники, знаменитая Ярославская тюрьма.
Но мы не простые преступники. Мы особо важные, государственные. И нас
провожают в одиночный корпус, отгороженный высокой стеной и массой
дозорных вышек даже от остальной, обычной тюрьмы.
Мы перешагиваем порог, за которым нам суждено около двух лет быть
заживо погребенными.
"33. ПЯТЬ В ДЛИНУ И ТРИ ПОПЕРЕК"
Я до сих пор, закрыв глаза, могу себе представить малейшую выпуклость
или царапину на этих стенах, выкрашенных до половины излюбленным тюремным
цветом - багрово-кровавым, а сверху - грязно-белесым. Я иногда могу
воспроизвести в подошвах ног ощущение той или иной щербинки в каменном
полу этой камеры. Камеры N_3, третий этаж, северная сторона.
И до сих пор помню ту тоску всего тела, то отчаяние мышц, которое
охватывало меня, когда я мерила шагами отведенное мне теперь для жизни
пространство. Пять шагов в длину и три поперек! Ну, если делать уж совсем
маленькие шажки, то получится пять с четвертью. Раз-два-три-четыре-пять...
Заворот на одних носках, чтобы не занять этим заворотом лишнего места. И
опять: раз-два-три-четыре-пять...
Железная дверь с откидной форточкой и глазком. Железная, привинченная к
стене койка, а у противоположной стены - железный столик и откидная
табуретка, на которой очень мучительно сидеть, но которую зато хорошо
видно надзирателю в глазок. Ничего, кроме камня и железа!
Окно, выходящее на север, высокое одиночное окно, густо зарешеченное
еще покойным Николаем II, перепуганным революцией пятого года. Но кто-то
испугался еще больше, чем Николай, и закрыл окно сверх решетки страшно
высоким и плотным деревянным щитом, обеспечивающим постоянную полутьму в
камере.
Кусочек светло-голубого высокого ярославского неба, остающийся сверху,
над этим щитом, кажется узеньким ручейком. Но этот ручеек часто-закрывают
вороны. Эти зловещие птицы почему-то всегда кружатся здесь в изобилии,
точно ощущая близкую поживу. Ни зимой, ни летом не было от них избавленья.
И когда я вспоминаю окошко моей ярославской камеры, то вижу его неизменно
в обрамлении черного ожерелья, образованного воронами, сидящими на
верхушке щита.
Из камеры выводят три раза в сутки. Утром и вечером на оправку. Днем -
до или после обеда - на прогулку. Как хорошо, что моя камера далеко от
уборной! Приходится пройти почти весь коридор. Он имеет вид галереи,
окружившей со всех сторон лестничный пролет. А пролет весь затянут плотной
сеткой. Чтобы не самовольничали, не бросались вниз с третьего этажа, чтобы
умирали не тогда, когда им это вздумается, а когда будут на это высшие
соображения.
Весь коридор устлан чудесным плюшевым половиком, в котором нога тонет и
шаги становятся совсем бесшумными. Идя на оправку, стараешься шагать как
можно медленнее, инсценируя слабость, такую естественную в условиях
одиночки. Стараешься использовать каждую секунду, чтобы охватить своим
цепким тренированным взглядом одиночника все окружающее. Ведь коридор -
это целый огромный мир по сравнению с камерой.
Вряд ли сам Шерлок Холмс сделал бы большее количество ценных
наблюдений, осматривая этот уголок мира, чем делаю их я, после каждой
оправки расширяя свое представление о месте, где я нахожусь. Я прекрасно
овладела холмсовским "дедуктивным методом".
Вот большой деревянный ящик у коридорного окна. В него бросают остатки
хлеба. Да, это вам не Бутырки! Там вызвало бы смех самое понятие "остатки
хлеба". Как будто хлеб может оказаться лишним! Но в одиночках не хочется
есть. И я регистрирую ежедневный рост количества выброшенных "паек".
Некоторые прямо целиком, нетронутые. Может быть, кто-то объявил голодовку!
А вот открытая дверь в камере на противоположной стороне.
Обитательница, видно, на прогулке. С завистью отмечаю, что мне досталась
худшая доля. Та сторона лучше, та - южная. Туда проникают лучи солнца,
хоть и сильно приглушенные щитом. А у меня внизу по стенам - густой узор
плесени. Ревматизм здесь обеспечен.
Выход на прогулку - центр и основное событие дня. Оно обставлено такой
торжественностью, точно ты по меньшей мере Мария Стюарт. Примерно за
четверть часа до вывода открывается дверная форточка и в камеру
просовывается голова надзирателя.
- Приготовьтесь на прогулку, - говорит он таким таинственным, еле
слышным шепотом, что кажется - кто-то рядом умирает.
Одеваешься и с замиранием сердца ждешь того вожделенного момента, когда
раздастся звук поворачиваемого в железной двери ключа. Надзиратель,
охраняющий эту часть коридора, ведет меня до следующего конвоира, который
доводит до начала спуска по лестнице. А там меня принимает надзиратель
второго этажа. Он ведет эту крупную государственную преступницу до нижнего
этажа, и уже тамошний надзиратель подводит меня к прогулочному дворику,
над которым возвышается тюремная вышка, а на ней еще один надзиратель, не
спускающий с меня глаз во все время прогулки.
Таким образом, пять человек, здоровенных молодых мужиков, как бы самой
природой созданных для выполнения производственных планов на предприятиях
и в колхозах, принимают участие в выводе на прогулку такой крупной
террористки, как я. У всех у них непроницаемые лица, полные сознания
важности выполняемых функций и гордости от оказанного им доверия.
Воображаю, что им говорят о нас на политзанятиях!
Прогулочные одиночные дворики - это, собственно, те же камеры, только
без крыши. Залитый асфальтом двор разделен на пять-шесть клеток по 15
примерно метров величины. Стены грязно-серые, внизу тоже асфальт. Ни
травинки.
Руки во время прогулки, хотя ты и гуляешь одна-одинешенька, надо
держать за спиной. Потоптавшись в таком дворике минут 10-15, ты снова
поступаешь в руки надзирателей, которые, передавая тебя, как эстафету, из
рук в руки, чередуясь в обратном порядке, доводят тебя до твоей камеры.
Но даже такую прогулку я вспоминаю с нежностью. Это был все-таки
кусочек жизни, проникший в мою могилу. Прогулки ждешь всегда с
нетерпением, ее вспоминаешь вечером. Лишение прогулки - а такие взыскания
применяются часто - воспринимае