Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
тремя родными сестрами.
И вдруг... Вдруг скрипнула дверь, и крупными, быстрыми, почти мужскими
шагами вошла Андронова.
- Так и знала! Вот не могу заснуть - и все! Хоть и устала как собака.
Дай, думаю, схожу посмотрю... Скорее! Кипяток есть?
Да, он был. Я вскипятила большой бачок, собираясь мыть пол на кухне.
- Снимайте бачок с печки! На пол его! - командовала Андронова, подбирая
мертвых кур.
Через секунду в ее руках был топор, а еще через несколько мгновений все
три покойницы были обезглавлены. Теперь Андронова держала в каждой руке по
курице, вцепившись в хвосты, и изо всех сил трясла их. Я схватила третью и
начала копировать движения моей начальницы. Мы выбились из сил, но наконец
достигли цели: с тушек медленными струйками начала стекать кровь.
- Еще! Еще! Чем больше стечет, тем лучше. Счастье, что трупное околение
еще не успело наступить. Точно чуяла я... А теперь - в кипяток!
Через полчаса тушки были очищены от перьев и лежали на табуретке, имея
самый пристойный съедобный вид и напоминая давно забытый прилавок мясной
лавки.
Андронова вытерла рукавом лоб и присела на скамейку.
- Ну, что молчите? Думаете небось своими интеллигентными мозгами, что,
мол, Андрониха - чудище? Дохлятину сдает за первосортное мясо. А вы-то
подумайте, что ведь они не от болезней падают, а от авитаминоза.
Чистенькие, здоровехонькие, только жить у них больше сил нет. Сами
начальству в суп просятся. И ничего нашим начальничкам с них не сделается,
сожрут за милую душу и косточки обглодают. Проверено. А теперь, если с
другого боку подойти: ведь наша дирекция совхоза только цифру понимает. Им
само главно - чтобы в графе "отход" прочерк стоял. Нету, мол, у нас его,
отхода, потому как мы самые передовые и преобразуем колымскую природу. И
не поставь мы этого прочерка, а поставь правдивую чистую цифру, так тут
погром пойдет, люди пропадут. Всех заключенных птичниц на общие работы
погонят, а нас, бывших зэка, вроде меня, грешной, во вредительстве обвинят
и опять в кутузку. Да и курам тоже беда. Потому что, если выгонят нас, кто
по совести работает, а поставят каких-нибудь бессовестных вольняшек, так у
них не но три в ночь, а все подряд передохнут. Вот так-то... Ну, теперь вы
знаете, как в случае чего. Сама я виновата, намеком только вам объяснила,
а вы не поняли... Ну, я пошла. Устала как собака. Да и голодна как шакал.
Это была ее излюбленная триединая формула: набатрачилась как вол,
устала как собака, голодна как шакал... Она любила "резать правду-матку",
не признавала "никаких экивоков" и "сантиментов с сахаром". Все свое
горькое сердце вымещала она на курах и петухах, ради которых, впрочем,
готова была работать круглые сутки.
- Хотите научиться, так присматривайтесь, - сказала она наутро после
первой моей трагедийной куриной ночи.
И я не пошла спать после ночной смены, а весь день ходила за ней по
пятам, изучая каждое ее движение. От того, научусь ли я управляться на
птичнике, зависела сейчас моя жизнь. И я научилась.
Я поняла, каким приемом надо взваливать на плечи пятипудовый мешок с
зерном, чтобы он не свалился. И как передвигать огромные ящики с яйцами,
чтобы не перебить их. И как рациональнее выскабливать полы птичника,
очищая их от помета, а потом выносить мешки с пометом во двор и сваливать
в кучу на удобрение. И как быстрее таскать ведра с водой, чтобы не
матерился водовоз Филька. И многое, многое другое.
Рабочий день начинался и кончался в темноте, длился с пяти утра до
десяти вечера. Спала я теперь только на спине, с руками, закинутыми за
голову. Руки обязательно должны были лежать свободно, чтобы хоть немного
отойти за короткую ночь. Вот когда я впервые по-настоящему поняла, что
означают слова народной песни: "Болят белы рученьки со работушки!"
К птицам я тоже пригляделась. Научилась отбивать их атаки на ведра с
мешанкой, равномерно распределять корм по кормушкам, собирать яйца из
гнезд (руки мои были вечно исклеваны в кровь), научилась даже отыскивать в
птичьей толпе пациентов ветеринарного врача Колотова.
Все я делала добросовестно, даже сверхдобросовестно, хотя никакой
симпатии к своим подопечным не испытывала. Куры без конца склочничали как
с птичницами, так и между собой. Они занимались именно мелкой домашней
перебранкой, высовывая головы из своих гнезд, как бранчливые соседки из
окон коммунальной квартиры. А петухи - те устраивали разухабистые пьяные
драки, разбивая друг другу головы в кровь. И еще долго после драки они
воинственно махали крыльями и выкрикивали из разных углов гнусные
ругательства. Так что любить их было абсолютно не за что.
Только когда выпадало работать в ночной смене, когда я видела их
спящими, иногда возникало к ним чувство жалости. Я обходила корпус,
разглядывая их жалкие нахохлившиеся на длинных нашестах фигурки и
свесившиеся набок бледные гребешки, и вспоминала о том, что они лишены
солнца и зеленой лужайки, что нет у них ни масленой головушки, ни шелковой
бородушки, как у их материковских собратьев. Что-то в этих нашестах
напоминало наш барак ночью, наши сплошные нары. В этих живых существах,
спящих тревожным сном, определенно улавливалось нечто общее с нами. Тоже
невольники. Тоже авитаминозники. Тоже - всегда топор над головой.
Однажды я так углубилась в это странное чувство, что не заметила, как
открылась дверь и вошла Андронова. Она частенько прибегала среди ночи,
видно не очень-то надеясь на мою понятливость. Обычно она сразу засыпала
меня вопросами. Все живы? А рыбьего жира добавляла в мешанку? А Колотое
больше не приходил? Кормушки-то с содой мыла или так?
Но на этот раз она как-то внимательно посмотрела на меня и вдруг
спросила:
- Жалеете их, сволочей, да? Стоят они того, подлюки! Все руки
исклевали...
И вдруг ни с того ни с сего начала рассказывать про Клаву, которая тут
до меня работала. Наверно, мол, я слышала, что Клаву эту отсюда из-за нее,
из-за Андроновой, сняли? Ну да уж чего там! Знает она отлично, что
интеллигенточки из тюрзака ее за это и фурией, и еще по-всякому честят...
А того они не знают, как эта Клава над птицами издевалась. В немытые
кормушки мешанку сыпала, поилки отродясь не мыла, а в ночь, бывало, только
кухню топит, чтобы самой-то тепло. А эти пусть там в корпусе на нашестах
мерзнут. Ей лишь бы дрова не носить! Сама, понимаете, спасается, а живая
тварь пусть себе загибается, благо сказать ничего не может... И пусть эти
интеллигенточки как хотят ее, Андрониху, обзывают. Фурия так фурия! Она,
конечно, человек простой, агроном колхозный, в университетах лекций не
читывала. А над скотиной или там над птицей она издеваться не позволит.
А еще через несколько дней, когда я попросилась сбегать в лагерную
столовку пообедать, Андронова заворчала:
- Чего там пустую баланду хлебать! Возьмите вон горшочек да принесите
свою порцию сюда. Мы ее тут простоквашкой куриной забелим, да яичко битое
туда толкнем. Вот и будет у нас суп-ротатуй первый сорт. И мне в столовку
не бежать. В вольной-то столовке для бывших зэка та же баланда, только еще
деньги за нее плати!
С того дня мы начали обедать вместе, хлебая, как это принято в лагере,
из одной миски. Мы поливали лагерную кашу рыбьим жиром, позаимствованным у
кур. Варили овсяный кисель из птичьего овса. Наконец, ежедневно съедали
три яйца на двоих - одно в суп и по одному в виду натурального деликатеса.
(Больше брать мы не хотели, чтобы не снижать показателей яйценоскости. По
ним судили о нашей работе.)
К лету я настолько физически окрепла на этом питании, что могла уже
снова, отвлекаясь от собственной участи, задумываться над общими
вопросами. Что будет со страной? Ведь в это лето сорок второго года
германские фашисты стоят на Волге. На Волге! Но все эти общие тревоги
ложились на глубинную, самую страшную: уже год, как я ничего не знала о
моем старшем сыне.
Грозная Андрониха, привязавшаяся ко мне вопреки моей принадлежности к
ненавистному ей племени "интеллигенточек", утешала меня в своей обычной
манере. "Как пришли, так и уйдут!" - это о фашистах. "Никуда не денется,
письма не доходят..." - это о моем сыне. Но в душе она тоже беспокоилась
и, чтобы утешить меня, даже доставала мне из вольной библиотеки книги и не
возражала, если я на ночных дежурствах выбирала иной раз часок, чтобы
почитать.
- Глядите только, не засните над книгой! - предупреждала она. - А то
сейчас наш старший зоотехник, говорят, бродит по ночам, ловит, не спят ли
люди на дежурстве.
И действительно, в одну из ночей зоотехник Рубцов, как Гарун аль Рашид,
неожиданно предстал передо мной на пороге.
Уже больше шести лет мне не приходилось общаться с обыкновенными
свободными людьми, не тюремщиками. Поэтому я разволновалась, когда этот
вольный человек, специалист, член партии, приехавший на Колыму по
договору, уселся на табуретку с явным намерением побеседовать со мной.
- Что читаете?
Я читала мемуары мадам де Севинье, рваную пожелтевшую книжонку из
приложений к "Ниве" за какой-то допотопный год. Рубцов скользнул по ней
глазами. Нет, ему хотелось поговорить о другом.
- Ну как, скажите, довольны вы сейчас жизнью, работой? По-моему, здесь
вам неплохо. И тепло, и сытно, и вот даже на чтение можно выкроить часок.
Интонация у него была тревожная, как бы требующая ответа на какие-то
другие, невысказанные, но куда более важные вопросы. Было ясно, что
человек отнюдь не бахвалится своим либеральным отношением к рабам, а
наоборот, опасается, не похож ли он сам на рабовладельца.
(Я употребляю эти термины без всяких претензий на определение
общественно-экономической формации. Просто к тому времени слово это уже
вошло в колымский быт. Я сама как-то слышала, как вольный бригадир кричал
в телефонную трубку: "Пришлешь там рабов человек семь-восемь". Правда,
потом он засмеялся и сказал, что "раб" - это сокращенное от "работяги".)
Зоотехник Рубцов был, как говорили, не из тех людей, что на все
закрывают глаза. Вилли рассказывала мне о его частых столкновениях с
директором совхоза Калдымовым (о котором речь будет впереди). А
человечность Рубцова по отношению к заключенным мы ощущали ежедневно на
себе. Поэтому я с искренним уважением ответила ему:
- Спасибо вам! Здесь, на молферме, точно на другой планете. Я рада, что
вы член той партии, в которой и я состояла раньше, до того, как стала тем,
чем вы меня сейчас видите. Я просто очень рада, что там еще остались такие
люди, как вы.
- А кем я вас вижу? Птичницей! Почетная работа!
Тут я не выдержала.
- Конечно! Если бы это было моей настоящей профессией. А так -
нерационально вроде. Сначала учить, давать ученые звания... Потом
отправлять на лесоповал или в виде величайшей милости - на птичник.
Кстати, если помните, крепостник прошлого века Фамусов, прогневавшись на
свою крепостную девку, грозил ей птичником как репрессией. "Изволь-ка в
избу, марш, за птицею ходить!" Прошло больше ста лет. И сейчас я, научный
работник, таскаю мешки куриного помета с чувством, что мне оказано большое
доверие, и со страхом - не выгнали бы опять на лесоповал. Но это, так
сказать, в широком плане. А в частности-то, я бесконечно благодарна вам.
Давно бы уж дошла в тайге, на сенокосе.
Рубцов смотрел на меня все внимательней. На его суховатом умном лице
отражалось и напряженное внимание, и одновременно какое-то смущение.
- Да, нелепостей много. И непонятностей тоже. - Он помолчал. - Но по
сравнению с общими работами ведь здесь и вправду лучше вам?
- Еще бы! - Я засмеялась и быстро зашелестела страницами мемуаров мадам
де Севинье. - А-а-а... Вот это местечко! О судьбе инсургентов. Вот она
пишет: "Несчастные так устали от колесования, что повешение казалось им
чистейшим отдохновением..." Недурно?
Старший зоотехник коротко хохотнул. Потом протянул мне руку.
- До свиданья. Извините, я нарушаю приличие. Дама должна протягивать
руку первая.
- Это в данных обстоятельствах несущественно. Важнее, что вы нарушаете
режим. Вольные не должны протягивать руку заключенным.
Он крепко сжал мою ладонь и, быстро повернувшись, вышел.
Иногда на ночное дежурство заглядывал и второй зоотехник - Орлов. Это
был беспартийный, много повидавший в жизни и, как говорили, поторопившийся
приехать на Колыму в качестве вольного, чтобы не пришлось поехать иначе.
Был он костромской, страшно жал на букву "о", цитировал наизусть Пришвина
и весь загорался, когда речь заходила о деревне. Похоже, что колхозные
боли волновали его даже сильнее, чем все то, что он видел здесь, в совхозе
Эльген.
- А ведь это неплохо, что вы поработаете у нас на птичнике, - сказал он
мне как-то. - Вот освободитесь скоро (он вечно твердил, что скоро всех
выпустят), так, по крайней мере, будете знать, что такое колхозный труд.
Он был прав. Я сама нередко думала об этом, сгибаясь под тяжестью
очередной многопудовой ноши. Было у меня, в моей прошлой жизни, одно
постыдное воспоминание. Как-то, году в тридцать четвертом, я была в
газетной командировке в одном татарском селе. Однажды мне пришлось что-то
брать из рук в руки у моей ровесницы, молодой колхозницы по имени Мансура.
Кажется, яйца она мне продавала и вот отсчитывала их. Только вдруг на
какой-то момент наши руки оказались вплотную одна к другой. И Мансура
сказал: "Э-эх, ручки! Красота!"
Сказала она это без всякой задней мысли. Просто ей действительно
понравились мои тоненькие, беленькие, наманикюренные пальцы. Они так
рельефно вырисовывались на фоне ее большой разработанной красно-коричневой
руки с набрякшими венами, с потрескавшимися пальцами и обломанными
ногтями. Она-то не хотела меня обидеть, но я сама вдруг увидала эти две
руки - мою и ее - крупным планом, как в кино. И испытала жгучий стыд. С
этими ручками я приехала поучать ее, как коммунизм строить. Много раз
потом, в одиночке, когда мысленно тысячекратно составляла свой некролог,
это воспоминание возникало и мучило.
А сейчас... Прав зоотехник Орлов. Сейчас у меня руки точно такие, как
были у той Мансуры. За год работы на эльгенском птичнике я впервые
по-настоящему поняла, что такое крестьянский труд. Именно крестьянский, а
не просто каторжный, как на лесоповале или сенокосе.
Как осмысленно и человечно могли бы мы жить теперь, если бы можно было
выйти отсюда! Отказавшись от всех незаслуженных привилегий... Согласуя
дела с мыслями...
Да нет, это тоже иллюзия. Мы вообще, наверно, уже не смогли бы жить. От
усталости. Перетянул бы "бледный гребешок" - та обесцвеченная авитаминозом
и страданиями часть души, которая так и тянет свалиться с нашеста,
коротко, стукнуться об пол и застыть в блаженстве небытия.
"18. В ЧЬИХ РУКАХ ТОПОР"
Иногда приходится слышать от людей, переживших сталинскую эпоху на
воле, что им было хуже, чем нам. В какой-то мере это верно. Во-первых, - и
это главное, - мы были избавлены судьбой от страшного греха: прямого или
косвенного участия в убийствах и надругательствах над людьми. Во-вторых,
ожидание беды бывает порой мучительней, чем сама беда. Но в том-то и дело,
что стрясшаяся с нами страшная беда не освободила нас от постоянного
изматывающего ожидания новых ударов.
Особенность нашего эльгенского ада заключалась в том, что на его двери
не было надписи "Оставь надежду навсегда". Наоборот, надежда была. Нас не
отправляли в газовые камеры или на виселицы. Наряду с работами,
обрекавшими на гибель, у нас существовали и работы, на которых можно было
уцелеть. Правда, шансов на жизнь было много меньше, чем на смерть, но они
все-таки были. Призрачная, трепещущая, как огонек на ветру, а все-таки
брезжила надежда. А раз есть надежда, то есть и страх.
Так что не было у нас преимущества бесстрашия, не могли мы сказать, что
уже не прислушиваемся к шагам, не приглядываемся к теням, не могли
чувствовать себя как люди, которым окончательно нечего терять... Ого, еще
как я боялась потерять своих кур с бледными гребешками, и свою Марию
Андронову, и свою Вилли, и возможность батрачить от зари до зари, но не на
открытом воздухе, а _в помещении_.
И не я одна. Все, особенно те, кому удавалось вырваться хоть ненадолго
с общих работ, жили в вечном страхе. Этапы. Карцеры. Доносы оперу.
Заведение новых дел с возможными смертными приговорами. Выло, было чего
ждать и чего бояться.
Больше года длился мой птичник, и каждый день сжималось сердце при виде
появлявшихся на ферме официальных лиц: нарядчика из центральной зоны,
режимника, работников УРЧа. Ох, что-то, кажется, посмотрел на меня очень
пристально! Вот сейчас скажет: "С вещами!" О Господи, пронеси! Идет
мимо... Значит, не в этот раз. И пятипудовый мешок за плечами кажется
легкой и радостной ношей. Пронесло. А назавтра - опять...
Андрониха дает мне отличные производственные характеристики.
Благородные зоотехники уже дважды премировали меня "за показатели
яйценоскости" телогрейкой первого срока и крепкими чеботами. Но все
равно... Ведь не в их руках наша судьба, не они вольны в наших "животе и
смерти". Не в их руках занесенный над нашими головами топор. А в чьих же?
В течение почти всего многолетнего эльгенского периода фактическими
хозяевами наших жизней были двое: начальница эльгенского лагеря Циммерман
и директор совхоза Эльген - Кал дымов.
Калдымов, как это ни странно, был философом. Философом по профессии. Он
окончил философский факультет и преподавал где-то диамат. На Колыму он
приехал добровольно и, как говорили, в связи с деликатными семейными
обстоятельствами. Его дочь, четырнадцатилетняя школьница, неожиданно
родила ребенка. Захватив юную мамашу с младенцем, Калдымов якобы решил
заехать подальше, спасаясь от злых языков.
Был он высок, плечист, с густым малиновым румянцем, с несокрушимыми
белыми зубами. Во всем его облике, в движениях, в походке, в том, как он
скакал по совхозным полям на коне (обязательно - на белом), чувствовалась
закваска крестьянской мордовской семьи, в которой он принадлежал к первому
поколению, получившему образование. В работу он, что называется, вникал
лично, и если судить по выполнению планов, то вроде и неплохо руководил
этим таежным колымским совхозом с его заключенной "рабсилой", которую
правильнее было бы назвать "рабслабостью", поскольку все едва волочили
ноги.
Он отдавал себе в этом отчет и вел свое хозяйство именно как
экстенсивное, основанное на рабском ручном труде, на частой смене
"отработанных контингентов". Когда ему докладывали об очередных вспышках
"падежа" заключенных, он отвечал: "Новых получим. Поеду в Магадан.
Добьемся". Он считал, что куда эффективнее поехать в Магадан и добиться
там свежих этапов, чем возиться с полумертвецами из политических эшелонов
тридцать седьмого года, укладывая их в ОПЗ и выдавая бездельникам
повышенные пайки хлеба. Особенно выгодны были "свежие контингенты" в эти
военные годы, когда вместо подыхающих московских и ленинградских
интеллигентов можно было запросто "добиться" западных украинцев, молодых,
здоровых, знающих сельскую работу, или, на крайний конец, девок-"указниц",
арестованных за самовольный уход с производства.
Он не был садистом. Никакого удовольствия от наших мучений не получал.
Он просто НЕ ЗАМЕЧАЛ нас, потому что самым искренним образом НЕ СЧИТАЛ НАС
ЛЮДЬМИ. "Пад