Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
овятся
разговоры. Он единственный, с кем я могу говорить об Алеше, и уже этим
одним он для меня не такой, как все. Он как-то так повертывает руль
разговора, точно нет разницы между ушедшими и нами, еще оставшимися пока
на земле. Точно все мы - живые и мертвые - капли единого потока. И у меня
возникает тревожное, но целительное ощущение, будто я еще могу сделать
что-то для Алеши, даже обязана сделать что-то для него. Странно, но это
смягчает неотступность боли. Иногда доктор вдруг неожиданно связывает с
этой моей болью самые повседневные наши дела.
- Вы должны иногда и ночью подходить к Сереже Кондратьеву. Во второй
палате... Совсем мальчик. Очень боится смерти. Я и сам к нему подхожу по
ночам, но важно, чтобы это была женщина. Просто подойти потихоньку. Ну,
руку на лоб, одеяло поправьте. Ради Алеши...
Доктор идет на сближение обстоятельно и нежно, как в доброе старое
время. Рассказывает о детстве. Излагает свои научные гипотезы. Терпеливо
переносит поток стихов, который я на него обрушиваю. И в любви признается,
когда больше уже нельзя молчать, не устно, а в письме.
Для этого пригодилась поездка на недалекую командировку, куда доктор
был направлен, чтобы "комиссовать" тамошних доходяг.
Шла уже вторая зима моей работы на Таскане. Теперь я была не
амбулаторной, а настоящей больничной сестрой. Научилась всем премудростям:
и скальпелем орудовала, и внутривенные вливания делала. И в это утро я
вливала хлористый кальций Сереже Кондратьеву (просто чудо - пошел он у нас
на поправку!), когда в больницу вошел зэка Заводник, бывший заместитель
Микояна по Министерству пищевой промышленности. Он работал в лагере
завхозом и постоянно разъезжал по точкам.
- Я привез вам письмо от доктора Вальтера, - сказал он с оттенком
таинственности.
- Положите на полку. У меня руки заняты.
- Гм... По-моему, оно важное и личное. Доктор просил отдать
непосредственно вам. Лучше я подожду, пока вы освободитесь.
В письме было признание. Удивительное. Можно сказать, уникальное.
Потому что оно было написано по-латыни. Позднее Антон, смеясь, объяснял
мне, почему он прибег в таком случае к языку Древнего Рима. Настоящего
конверта не было, пришлось заделать лист бумаги в виде порошка, край в
край. Не было и уверенности в рыцарской скромности гонца. Очень
расторопный был товарищ. По-немецки он, скорее всего, понимал. Тогда-то
Антон и надумал обратиться к латыни.
Я никогда не учила латыни, но по аналогии с французским кое-что
понимала. (Антон потом шутил по этому поводу: "Добываешь творог из
ватрушек".) И теперь, отвернувшись от Конфуция и от санитара Сахно к
окошку, где сверкал синеватый колымский снег, я вглядывалась, волнуясь, в
острый готический почерк доктора, разбирая приподнятые, почти патетические
слова: Амор меа... Меа вита... Меа спес...
Судя по тому, с каким живейшим интересом Заводник наблюдал за мной, не
торопясь уходить, можно было предположить, что этот ученый еврей кумекал
кое-что и по-латыни.
- Доложите герцогу: ответа не будет. Точнее, ответ будет вручен ему
лично по возвращении. Доброй ночи, виконт!
(Я долго сомневалась, уместно ли писать о таком личном в книге
мемуаров, посвященных нашей общей боли, нашему общему стыду. Но Антон
Вальтер так плотно вошел в мое дальнейшее колымское существование, что
было бы просто невозможно продолжать рассказ, не объяснив, откуда и как
Вальтер появился в моей жизни. А главное, мне хотелось на его образе
показать, как жертва бесчеловечности может оставаться носителем самого
высокого добра, терпимости, братского отношения к людям.)
...Но, конечно, высокий стиль Антонова письма мне не под силу. И я
прибегаю к спасительной шутке, маскируя свое отношение к нему самодельными
стишками. В них я изображаю нашу с ним прогулку по Риму. "...Как прекрасен
Капитолий, сколько в небе глубины! День прекрасный, день веселый, мы
свободны, мы - одни. Все тяжелое забыто в свете голубых небес, вы шепнули:
меа вита, амор меа, меа спес... Я в восторге. И отныне я прошу вас вновь и
вновь только, только по-латыни говорить мне про любовь..."
...Громкий стук в дверь. Санитар Сахно, дрожа спросонья, судорожно
зевая, тревожно шепчет:
- Вставай-ка, сестричка! Фершалу одному не управиться... Происшествие!
Начальства в коридоре - навалом...
Господи, да они уморят всех наших больных! Наружная дверь распахнута
настежь, и молочный кисель декабрьского морозного тумана вползает прямо в
наши палаты. У больничного барака стоит грузовик. Наверху различаю фигуру
заключенного. Вохровцы стаскивают его с машины. А в коридоре действительно
полно начальства: и режимник, и командир вохры, и еще двое расторопных
молодых парней, видно, оперативники.
- Шприцы! - командует мне Конфуций. - Это термошок! Будем вливать
глюкозу и физиологический...
Мы хлопочем вокруг замерзшего, приводя его в чувство, а начальство
почему-то не уходит. Наоборот, пристально следит за нашими манипуляциями,
и режимник время от времени повторяет:
- Чтобы жив был! Чтобы не подох раньше времени!
Вот наконец больной открыл глаза. Они очень светлые и совсем пустые,
стеклянные.
- Как фамилия? - допытывается у него Конфуций.
Но больной молчит. Только длинный тонкий рот корчится в беззвучных
конвульсиях.
- Кулеш - его фамилия, - говорит начальник режима. - Он Кулеш. А вот
его ужин.
Режимник протягивает мне черный закоптелый котелок, до краев
наполненный какой-то пищей.
- Дайте медицинское заключение, какое это мясо.
Я заглядываю в котелок и еле сдерживаю рвотное движение. Волоконца
этого мяса очень мелки, ни на что знакомое не похожи. Кожа, которой
покрыты некоторые кусочки, топорщится черными волосками.
Кулеш - бывший кузнец из Полтавской области - работал на пару с тем
самым Центурашвили, что лежал целых полгода в нашей больнице. Сейчас
Центурашвили - бывшему секретарю райкома партии одного из сельских районов
Грузии - оставался всего один месяц до освобождения из лагеря. Уже в УРЧе
лежали на него бумаги, а из дома шли полные нетерпения письма семьи.
Антон, что называется, глаз не сводил с этого человека, которого удалось
спасти от, казалось бы, неотвратимого конца, вечно вызывал его в
амбулаторию, давал освобождения от работы, вместе с ним считал оставшиеся
до отъезда дни.
И вдруг, на удивление всем, Центурашвили исчез. Вохровцы побродили по
сопкам, записали показания напарника - Кулеша, что, мол, в последний раз
он видел Центурашвили у костра. Кулеш пошел работать, а Центурашвили
остался еще маленько погреться. А когда Кулеш вернулся к костру,
Центурашвили, дескать, там уже не было. Да кто ж его знает, куда
задевался. Может, свалился где в сугроб да и дал дубаря. Слабак был...
Вохровцы поискали еще денька два, а потом объявили Центурашвили в
побеге, хотя между собой диву давались: чего это бежать, когда сроку-то
оставалось всего ничего...
В присутствии всего начальства я ввожу Кулешу в вену глюкозу. Он не
морщится от укола. Прямо на меня в упор таращатся его пустые белесые
глаза.
- Что на лекпомшу-то уставился, выродок? - брезгливо говорит начальник
режима. - Из нее, браток, котлетки-то, поди, вкуснее были бы, чем из
Центурашвили...
Людоед! Я ввожу глюкозу в вену людоеда. По приказу начальства мы с
Конфуцием должны спасти ему жизнь, чтобы он мог предстать перед судом.
Начальники жалеют, что врач в отъезде. Обязательно надо гада до суда
дотянуть... Чтобы другим неповадно...
Я еле удерживаюсь на ногах от физической и душевной тошноты. Спасать,
чтобы потом расстреляли? Спасать по-человечески этого нелюдя? Да пусть бы
он умер вот сейчас же, исчез, испарился, как болотное чудище, как нетопырь
какой-то. Ловлю себя на том, что впервые за все эти годы я в эти минуты
вроде бы внутренне ближе к начальству, чем к этому заключенному. Меня
сейчас что-то связывает с этим начальником режима. Наверно, общее
отвращение к двуногому волку, переступившему грань людского.
- А кто довел-то? Кто голодом заморил? - чуть слышно бормочет Конфуций.
Да, конечно, но все же... каков тот, кого можно довести до ЭТОГО!.. С
недавнего времени в бараке, где жил Кулеш, стали замечать: что-то колдует
он по ночам у железной печки. И вроде вареным мясом тянет от печки-то.
Подтвердилось: глухой ночью, когда все спали, он варил свой бульон.
Прижали: откуда мясо? Да раздобыл, мол, у корешей с соседнего прииска
кусок оленины. Возненавидели: хоть бы раз хлебнуть дал, собака! Стукнул
кто-то режимнику. И дознались...
Картина преступления была такая. Подойдя к гревшемуся у костра
Центурашвили, Кулеш убил его ударом топора по шее. Потом снял с мертвого
одежду, сжег ее на костре. Затем методично разрубил труп на куски и зарыл
в разных местах в снег, пометив каждую свою кладовку каким-нибудь знаком.
Только вчера бедро убитого нашли в сугробе под двумя перекрещенными
короткими бревнышками.
...Наутро вернулся из командировки наш доктор. Он уже знал о
случившемся. Бегло поздоровался и сразу пошел в палату, где лежал Кулеш.
Весь этот день Антон промолчал. Даже обход провел почти молча.
Поздно вечером, когда мы остались одни в процедурной, он внимательно
посмотрел на меня и положил руку на мою.
- Это был страшный день, дорогая. Но не отчаивайся. Да, зверь живет в
человеке. Но окончательно победить человека он не может.
Впервые он назвал меня на "ты".
"24. РАЗЛУКА"
Фантастичнее всего, что на фоне этого безумного мира складывался
все-таки какой-то быт. Утро начиналось с домашнего шарканья тряпичных
тапочек санитара Сахно.
- Завтрак! - возвещал он торжественно. - Вставайте, доктора! Кушать
подано!
- А что там на завтрак? - сонным утренним голосом спрашивал Григорий
Петрович (Конфуций) с такой искренней любознательностью, точно меню нашего
завтрака могло и впрямь изменяться.
- Суп и чай! - с готовностью докладывал Сахно. И было очень приятно,
что баланду он называет супом, а кипяток - чаем.
На все уже было свое определившееся время: и на работу, и на чтение, и
на писание писем материковским адресатам. Читали всегда вслух, так как
книг нам перепадало немного. Письма писали тоже сообща, потому что
формулировки надо было придумывать изощренные. Чтобы было понятно родным и
приемлемо для цензора. Особенно много обсуждений требовали письма Сахно,
поскольку его жена, доярка воронежского колхоза, была хоть и первейшей
работягой, но зато "насчет умственности до ужасти тупая". Сахно всегда
просил "намекать ей попонятнее". Он настойчиво объяснял это, и губы его
подрагивали от нежности и боли, на что никак нельзя было намекнуть.
Впрочем, на свою инвалидность, на то, что в свои сорок он выглядит
шестидесятилетним, он никогда ей не намекал.
По вечерам мы с Антоном даже ходили иногда в гости. Да, в гости! К тому
единственному человеку, который имел право если не пригласить, то, во
всяком случае, вызвать нас к себе на квартиру, - к начальнику нашего
лагеря Тимошкину.
Оригинальный это был начальник! В блюстители закона он перековался из
бывших беспризорников. В голове его царил самый немыслимый ералаш, но
сердце было добрейшее. Всю систему наказаний он полностью передоверил
режимнику, так как не мог перенести, если кто-нибудь из доходяг заплачет.
Сам же он с увлечением занимался хозяйством лагеря, старался подбросить
лишний кусок в лагерный котел, пускал ради этого в ход всю свою
изворотливость, используя опыт молодых лет, когда он состоял в других
отношениях с Уголовным кодексом, чем на теперешней должности.
Антон лечил и самого Тимошкина, и его бело-розовую вальяжную жену Валю
от подлинных и воображаемых болезней, и оба они души не чаяли в
обходительном докторе. Вечерком Тимошкин то и дело звонил на вахту и
строго приказывал немедленно прислать врача для оказания семье начальника
медицинской помощи. Через час после ухода врача на вахте снова трещал
телефон. На этот раз к начальнику требовали медсестру. Да чтобы шприцы не
забыла с собой взять для уколов. Я оставляла в тимошкинской прихожей
никому не нужные шприцы, а сама усаживалась за чайный стол, где меня уже
ждали.
От Тимошкина и Валентины мы не скрывали наших отношений, и эти люди,
сохранившие вопреки всему простые человеческие чувства, старались делать
все, чтобы облегчить наше положение.
В долгих застольных беседах Антон удовлетворял детскую любознательность
начальника, проведшего свои школьные годы у асфальтовых котлов Москвы.
Разнообразные сведения, получаемые в этих беседах, вызывали у нашего
хозяина то радостное изумление - "Ишь ты!", то скептические возгласы -
"Скажешь тоже!". Услышав однажды от доктора, что земля - шар, вращающийся
вокруг своей оси, наш начальник именно так и отреагировал: "Скажешь тоже!"
Меня он тоже уважал за ученость. По должности ему приходилось немало
возиться с бумагами, и он решил подучиться грамматике, поступив на
какие-то заочные курсы. Выполняя письменные работы для этих курсов, он
вечно мучил меня вопросами о правописании разных слов. При этом он хитро
щурился, прикрывал ладонью страничку учебника грамматики для пятых классов
и откровенно сверял мои ответы с учебником. Не обнаружив расхождений, он
победно взглядывал на Валю. Дескать, видала, какова лекпомша-то!
В медицине, кстати, я основательно продвинулась вперед. Теперь я смело
вскрывала фурункулы и абсцессы, вливала физиологический раствор, а по
части внутривенных - перегнала и врача и фельдшера, поскольку оба они уже
нуждались в очках, а я еще была тогда довольно зоркая и в вену попадала
почти безотказно. Приспособил меня Антон и к ведению историй болезни.
Его ужасно угнетала эта часть его обязанностей. По приемам работы и по
своему душевному складу он был типичным домашним или земским врачом. Готов
был тратить долгие часы на уход за больными, на уговоры и утешения. Но
всякая канцелярщина казалась ему непереносимой. К тому же хоть он и
говорил по-русски почти без акцента, но в письменной речи явно обнаруживал
свое немецкое происхождение: громоздил тяжелые фразы со вспомогательными
глаголами на конце, тратил массу лишнего времени, методично вырисовывая
островерхие, похожие на готические буквы. А пренебрегать _документацией_
было никак нельзя, потому что многочисленные начальники и ревизоры только
по ней и судили о работе больницы. Зарывать наших пациентов под сопку мы
были обязаны не как-нибудь, а "в строгих правилах искусства".
Обнаружив мои первые опыты в заполнении _историй_, Антон обрадовался.
- Здорово получается, Женюша! Давай так и сговоримся: я буду лечить, не
отвлекаясь на эту канитель, а ты уж... Ладно? Чего вам, гуманитариям,
стоит лишнюю страничку общими словами исписать! Тебе это легко дается...
Действительно, я в пять раз быстрее Антона вписывала в листки _историй_
различные комбинации принятых железных формулировок. Но нельзя сказать,
чтобы это давалось мне легко. Особенно эпикризы и протоколы вскрытий. Рука
автоматически строчила - "И в 12 часов 17 минут скончался при явлениях
нарастающей сердечной слабости", а перед глазами стояла реальная картина
этого мгновения, так академически описанного. Застывшие в последней
судороге черные провалы ртов. Каменеющий в глазах смертный ужас. В ушах
звучали последние слова умирающих.
Я всегда старалась запомнить эти последние произнесенные человеком
слова. Ведь может статься, когда-нибудь о них будут, содрогаясь от любви и
боли, расспрашивать те, для кого это лагерное койкоместо было дорогим
Ванечкой.
Правда, что-нибудь значительное - о жизни, о несправедливости,
свершенной над ним, о своих близких - человек говорил обычно раньше, когда
смерть еще не вплотную подошла к изголовью. А при последнем грозном ее
появлении люди, заторопившись в дальний путь, почти всегда вспоминали
что-нибудь мелкое. Один спрашивал, скоро ли обед, в безумной надежде
успеть перехватить еще несколько ложек густой больничной баланды. Другой
вдруг судорожно принимался искать мешочек с запасными портянками.
Так что совсем это было не так просто - документировать лагерные
болезни. Иногда мелькали безумные мысли: а что, если зачеркнуть сейчас
слова "История болезни" и написать сверху "История убийства"? Но духу на
это, конечно, не хватало. Да и кому это помогло бы!
Больница наша вечно была переполнена. Люди лежали не только в так
называемых палатах, но и в кривом коридоре, где свистели все колымские
ветры. Ежедневно приходилось решать мучительный вопрос: кого из прибывших
больных принять, кого отправить в барак, снабдив вожделенным освобождением
от работы. Тем, кто болел в бараке, повышенный паек не выдавался. Поэтому
все жаждали лечь в больницу.
Именно с этого трудного вопроса о приеме больных "на койку" и начался
роковой для меня день. Антон и Конфуций с утра выехали на _точки_. Я
осталась в качестве единственной медицинской власти.
- Нету местов! - отбивался за меня санитар Сахно, не пропуская в
дежурку напирающих больных. - Нету - и все тут. Куды вас девать-то! Есть,
правда, местечко в женской палате... Дак ведь не в женскую же вас ложить!
Тут меня и осенило. А почему бы, собственно, и не в женскую? Женщин в
нашем лагере было мало, болели они реже, и одно-два места в женской палате
часто пустовали. А что, если положить туда ну хоть вот этого Мизинцева?..
Почему бы нет? Разве у этой загробной тени есть еще пол?
Наметанным глазом сразу вижу: умрет к вечеру. Так пусть хоть на койке,
а не на нарах, в грязи и холоде. И морфий ему введу... Меньше мучиться
будет.
- Положи его в женскую, Сахно. У двери...
- А не нагорит нам? - усомнился наш опытный санитар. - Ну, да и то
сказать - шкилет... Поди разберись, какая в ем стать...
Но начальство разобрало. И надо же было именно в этот день нагрянуть
комиссии из Ягодного! Да чтобы сразу им в глаза метнулась облыселая
синюшная голова этого Мизинцева!
- Мужчина в женской палате?
Священное негодование вспыхнуло на упитанном лице начальника. Он,
оказывается, уже давно слышал, что здесь, на Таскане, притон разврата. Да
и чего ждать, когда заключенные-женщины живут за зоной и разгуливают по
поселку без конвоя!
Не слушая моих объяснений, он прошел в дежурку, где выявился еще один
потрясающий факт: медсестра, несмотря на свой явно женский пол, живет
рядом с врачом и фельдшером, отделенная только фанерной перегородкой... И
после этого еще удивляются, что деткомбинат ломится от
незаконнорожденных...
Начальник был оперативен. Уже на другой день пришел приказ, положивший
конец всем традиционным тасканским вольностям. В неустанной заботе об
укреплении нравственности жителей вольного поселка Севлаг предлагал
немедленно водворить заключенных-женщин в зону, ликвидировать зазонный
женский барак, строго конвоировать женщин при выводе на работу. Преступную
же медсестру предлагалось немедленно этапировать в Эльген. Само
преступление было сформулировано с предельной четкостью: "Пыталась создать
условия для разврата путем госпитализации зэка-мужского пола в палату для
зэка обратного пола".
- Дай мне яду, Антоша! Пожалуйста, дай... На всякий случай... Я зря не
приму... Только в том случае, если Циммерманша придумает что-нибудь уж
совс