Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
уха. Где-нибудь на верхних нарах до глубокой ночи рассказывала она
нам о своих встречах с Блоком, с Ахматовой, с Мандельштамом. А с утра мы
буквально за руку ее водили, втолковывая, как ребенку, где сушить чуни,
куда прятать от обысков запрещенные вещи, как отбиваться от блатарей.
Много раз Елена Михайловна _доходила_ на мелиорации и на лесоповале. Но
вот за последние три года она достигла лагерной тихой пристани. Ее
_актировали_, то есть признали за ней право на легкую работу по возрасту,
по болезням. И перед ней открылась вершина лагерного счастья - она стала
дневальной в бараке западных украинок. Привыкла к несложным обязанностям,
одинаковым изо дня в день. Печку топить, полы подметать. Полюбила девчат.
Тем более что к тому времени все родные ее умерли в ленинградскую блокаду.
И девчата ее полюбили. Особенно тяжелого делать не давали. Дрова сами
кололи, полы мыли. Многие даже стали кликать Елену Михайловну "Мамо"...
- Это редкостные девочки... Вот уже месяц, как я расписалась в УРЧе, и,
значит, уже месяц, как пайка на меня не выдается. А я и не почувствовала.
Девочки кормят...
- Как, уже месяц? Почему же вы до сих пор там?
- А куда же деваться? Ведь за последние три года самый мой длинный рейс
был от барака до кипятилки. А этот город... Он пустыня для меня. Он
наводит ужас...
История, поведанная Еленой Михайловной, выглядела так. Дважды за этот
месяц она рискнула выйти за зону и поискать себе пристанища в этом
непонятном вольном муравейнике, где не дают человеку каждое утро его
пайку, где нет у человека своего места на нарах. Ничего не нашла, никого
из бывших товарищей по заключению не встретила. Вернулась, измученная, в
лагерь. Вахтер по старой памяти пропустил. Девочки отхаживали ее всю ночь,
бегали в амбулаторию за ландышевыми каплями. За этот месяц ее уже не раз
предупреждали, чтобы она уходила из зоны. "Нельзя вольным в лагере
жить..." И вот сегодня... Впрочем, теперь уже вчера. На поверку пришел сам
начальник режима и категорически приказал Елене Михайловне немедленно
покинуть лагерь. Девочки плакали, просили оставить их названую мать. Пусть
без пайки! Они ее сами прокормят. Елена тоже не сдержала слез. И тут
режимник расчувствовался, доказал, что и у них в груди не лягушка, а
сердце. Оставить старуху он, конечно, не мог, но зато все объяснил
по-хорошему. "Послушайте, гражданка, - сказал он, - вы десять лет жили,
правда? Жили. И никто вас не трогал. А почему? Потому что было можно. Вот.
А сейчас - все. Нельзя больше. Не положено. _Не положено_".
Тут-то одна из девочек и подсказала Елене Михайловне Юлин адрес. Слава
про Юлин цех, где устраивают на работу _в помещении_ с самыми трудными
статьями, широко шла по заключенному миру.
- Все будет в порядке, Елена Михайловна, - заявила Юлька с такой
уверенностью, что наша гостья сразу стала смотреть на нее преданным
детским взглядом и безропотно выполнять все Юлины распоряжения. Приняла из
Юлиных рук все тот же чудодейственный порошок веронала, послушно улеглась
на раскладушку и быстро заснула. Во сне она по-детски всхлипывала и охала,
а мы с Юлей, лежа теперь уже вдвоем на узкой железной койке, никак не
могли больше заснуть, хотя настоящего рассвета все еще не было.
- Помнишь, Женька, твои ярославские стихи "Опасение"?
Подумать только, Юлька до сих пор помнит мои самодельные тюремные
стихи!
...чтоб в этих сырых стенах,
где нам обломали крылья,
не свыклись мы, постонав,
с инерцией бессилья...
- По-моему, Елена Михайловна отойдет... Вот увидишь, Юлька, отойдет
она.
(К счастью, мои надежды оправдались. Елена Михайловна оправилась от
инерции бессилия. Она дожила до реабилитации, вернулась в Ленинград. Она
еще успела написать пронзительную книжку о Мандельштаме. Куски этой книжки
вошли в предисловие к двухтомнику Мандельштама, изданному в Америке.
Умерла Елена Михайловна в начале шестидесятых годов.)
Теперь я могла уступить свое место в знаменитом утильцехе, не боясь
обидеть Юлю.
- А ты как же?
- Пойду в сануправление. Попробую посвататься в детский сад.
Юля скептически качает головой.
- Это ты все по-таежному судишь. Там, в стороне от начальства, такое
было возможно. А здесь, в столице... К тому же сестер этих медицинских как
собак нерезаных... Не только бывших зэка с легкими статьями, но и
комсомолок, договорниц.
Юля была права, как всегда. Но тут вступило в действие мое невероятное
счастье. Оно уже не раз прихотливо проявляло себя на путях моих скитаний и
выручало из самых безнадежных положений.
Не успела я войти в сануправление - одноэтажное разлапистое здание,
выкрашенное все в тот же излюбленный ядовито-розовый цвет, - как сразу в
полутемном коридоре натолкнулась на доктора Перцуленко, главврача
эльгенской вольной больницы. Под его командой я проработала свои последние
полтора месяца в лагере. Приятель Антона.
Он взял меня под руку и прямиком провел в кабинет начальника детских
учреждений. Им оказалась доктор Горбатова, сорокалетняя красивая блондинка
с милым усталым взглядом. Перцуленко рекомендовал ей меня в таких
выражениях, что пришлось глаза отводить. И такая-то, и сякая-то...
- А воспитательницей вы не пошли бы? - спросила Горбатова, дружелюбно
глядя на меня. - Медсестры у нас в избытке, а вот с педагогами просто
беда. Острый недостаток кадров. Не идут. Очень нервная работа. Состав
детей у нас специфический.
Пошла ли бы я! Да это предел моих мечтаний. Но я понимала, что иллюзии
этих двух добрых вольняшек разобьются в прах при самом беглом взгляде на
мои документы. С тяжким вздохом положила я на стол Горбатовой свою "форму
А" с отпечатком большого пальца вместо фотографии. Она долго сокрушенно
разглядывала ее, но потом, решительно встав, сказала:
- Пойду в отдел кадров.
Отдел кадров был рядом, и через тонкую дощатую перегородку мы с
Перцуленко различали обрывки диалога Горбатовой с начальником кадров
Подушкиным.
- Бу-бу-бу... с высшим образованием педагог, - убеждала Горбатова.
- Бу-бу-бу... Идеологический фронт... Групповой террор... - представлял
свои резоны начальник кадров.
Наверняка у него белесые брови и пухловатые руки с часами на толстом
золотом браслете.
- Бу-бу-бу... В третьем саду троих не хватает... Хоть временно
оформите...
- Бу-бу-бу... Если бы хоть не тюрзак! На свою ответственность не могу.
К Щербакову? Пожалуйста! Если он прикажет...
Скрипнула дверь, раздались шаги.
- Это они пошли к начальнику сануправления Щербакову, -
прокомментировал Перцуленко и, заметив мой унылый вид, добавил: - Сидите
здесь, а я тоже пройду к Щербакову. Мужик умный! Уговорим...
И совершилось очередное чудо. Через полчаса я вышла из розового здания,
унося с собой бумажку, в которой говорилось, что я направляюсь на работу
воспитательницей в круглосуточный детский сад номер три.
Детские сады в Магадане сорок седьмого года резко различались по своему
классовому составу. Был детский сад для детей начальства. Холеных
мальчиков и девочек привозили на саночках няни или домработники (мужская
прислуга из заключенных была бытовым явлением). Ребенку из семьи бывших
зэка вход в этот сад был довольно-прочно закрыт. Были и другие детские
сады для более демократических слоев магаданского населения.
Зато 3-й детский сад, куда я получила назначение, представлял собой, в
сущности, дошкольный интернат или детский дом. В нем жили только дети
бывших заключенных. Многие родились в тюрьме или в лагере, начали свой
жизненный путь с эльгенского деткомбината.
Помещался этот 3-й детсад неподалеку от нашего с Юлей дома в
двухэтажном деревянном здании барачного типа, выкрашенном все в тот же
розовый цвет. Рядом с этим зданием торчала труба котельной. Она пыхтела,
чадила, извергала копоть прямо на прогулочный дворик, обволакивала лица
детей клочьями едкого дыма. Зимой эта труба окрашивала снег прогулочного
дворика в черный цвет.
Меня сделали воспитательницей старшей группы. Моим заботам было вручено
тридцать восемь детей шести и семи лет. Понадобилось провести с ними всего
два часа, чтобы понять, почему сануправление испытывало острый недостаток
в педагогах, почему им пришлось прибегнуть даже к услугам такой
криминальной личности, как я, террористка, осужденная Военной коллегией.
Это были трудные дети. Тридцать восемь маленьких невропатов, то
взвинченных и возбужденных, то подавленно-молчаливых. Некоторые из них
были болезненно худы, бледны, с синими тенями под глазами. Другие,
наоборот, как-то непомерно растолстели от мучнистого безвитаминного
питания. Они были трудны и каждый в отдельности, и все вместе.
- Состав детей у нас специфический, - повторила слова Горбатовой
заведующая детсадом, - я советую вам с самого начала принять с ними
совершенно бесстрастный тон. Излишняя строгость и требовательность могут
вызвать эксцессы, излишняя мягкость и ласковость сразу распустят их, потом
не соберете.
Скорее всего, она была права и основывалась на опыте других
воспитателей. Но она не знала, не могла знать, что именно бесстрастное
отношение к этим детям для меня невозможно. Потому что я не могу
воспринимать их как чужих. Это были подросшие эльгенские младенцы, мои
спутники по крутому маршруту. Разве я могла быть бесстрастной и
педагогически расчетливой (пусть из самых благих побуждений!) с этими
маленькими мучениками, познавшими Эльген?
Эти ребята не знали многого, что знают их материковские ровесники. Они
были, что называется, недоразвиты. Зато они догадывались о многом (не умея
назвать по имени), доступном только старикам. От таких детей можно было
отчаянно уставать, на них можно было гневаться, опускать руки в бессилии.
Только равнодушной к ним оставаться было нельзя. Наверное, то чувство,
которое я испытывала к ним, нельзя назвать любовью в точном смысле этого
слова. Пожалуй, точнее было бы определить его как солидарность, как
единокровность, что ли...
Кроме меня, все воспитательницы были договорницы, многие совсем недавно
с материка. Среди них были милые люди, и я была благодарна им за душевный
такт, за то, что не подчеркивают моего изгойства. Но дружить с ними я не
могла. Они все казались мне больше детьми, чем наши воспитанники. Несмотря
на то что у них за плечами была война, эвакуация, голод, они, кроме этого,
ничего не знали. Наивная доверчивость их по отношению к официальной
пропаганде была так сильна, что они попросту не верили глазам своим,
наблюдая колымские явления жизни. Напечатанное в газете было для них
убедительнее увиденного на улице. Почти с религиозным экстазом обучали они
детей популярной песне: "Один сокол - Ленин, другой сокол - Сталин". Во
всяком случае, чувства реальности у них было значительно меньше, чем,
скажем, у Лиды Чашечкиной, родившейся в Эльгене, уже дважды насильственно
разлучавшейся с матерью и перевидавшей за свои шесть лет жизни много
метров колючей проволоки, десятки собак-овчарок и вахтенных вышек.
Мое радостное возбуждение по поводу высокого назначения сильно сникло
после того, как я ознакомилась с программой детских садов, по которой
надлежало воспитывать детей. От нас требовалось глубокое изучение этой
программы и регулярное составление планов воспитательной работы -
квартальных, месячных, недельных, ежедневных. Руководили нами в этом деле
методисты из дошкольного методкабинета. Итак, я читала и перечитывала
довольно увесистую программу воспитания маленького гражданина нашей
страны.
В разделе "Патриотическое воспитание" от педагога требовалось, чтобы он
выращивал не только чувство любви к Советской Родине, но и чувство
_ненависти_ к ее врагам.
По развитию речи надо было изучить стихи "Я маленькая девочка, играю и
пою. Я Сталина не видела, но я его люблю".
На музыкальных занятиях, которые вела сама заведующая садом Клавдия
Васильевна, разучивали кроме уже упомянутых "Двух соколов" еще несколько
песен на ту же неисчерпаемую тему. "Если к нам приедет Сталин..." Потом
песню юных моряков: "Дорогой товарищ Сталин, пусть пройдет немного
дней"...
Узнав, что я играю, Клавдия Васильевна обрадовалась, велела мне
присматриваться к методике ее занятий. Когда она будет занята
административными делами, я смогу иногда заменять ее у инструмента.
Посещение дошкольного методкабинета было обязательным. На первом же
семинаре я услышала содержательный доклад методистки Александры Михайловны
Шильниковой. Она давала оценку первомайскому утреннику в одном из детских
садов и приводила отзывы детей, связанные с этим праздником.
- Мы любим товарища Сталина больше папы и мамы, - так, оказывается,
говорили дети. Потом дети кричали хором: - Пусть товарищ Сталин живет сто
лет! Нет, двести! Нет, триста!
А один мальчик Вова оказался настолько политически подкован, что
воскликнул:
- Пусть товарищ Сталин живет вечно!
В этом месте методистка Шильникова сделала паузу и взглянула на свою
аудиторию победным и вместе с тем растроганным взглядом. Воспитательницы
дисциплинированно и торопливо записывали все, что она говорила, в
аккуратные общие тетради.
Вот такими непредусмотренными сторонами повернулась вдруг работа с
детьми, которой я так добивалась. За десять лет моего отсутствия в
нормальной повседневной жизни все процессы ушли очень далеко: и
обожествление бессмертного Отца Народов, и проникновение Его в каждую
щелочку, где еще маячила живая жизнь. А главное, стала совершенно
непреодолимой проблема СОУЧАСТИЯ в его свершениях. Даже в таком, казалось
бы, невинном деле, как выращивание маленьких детей.
Что делать? В первые дни работы у меня часто совсем опускались руки и
мелькала мысль: не покаяться ли во всем Юльке и не попроситься ли все-таки
в ее знаменитый утильцех? Может быть, за изготовлением пресловутых
абажуров меня оставит это невыносимое ощущение вины и _соучастия_?
Но в это время я заметила, что дети называют меня "Евгеничка
Семеночка". И не только в глаза, но и за глаза, когда говорят обо мне в
третьем лице и думают, что я не слышу. Это был их способ отличать любимых
воспитателей от постылых. Если "Анночка Иваночка" или "Тамарочка
Петровночка" - значит, любят. Если "Зойка Андрейка" или "Еленка Василька"
- значит, не пришлась им ко двору.
Перед "Евгеничкой Семеночкой" я не устояла. Ведь к этому времени я уже
больше десяти лет не видела никого из своей семьи. А тут еще начала делать
для них теневой театр "Кота в сапогах". И видела, сколько радости это
доставляет им. Успокаивали и частые прогулки на сопку, собирание брусники,
оживление детей, когда я читала им Корнея Чуковского, Маршака. Читала,
конечно, наизусть. В детсаде такой литературы не было.
Осуждала я себя и за то, что у меня не хватало хладнокровия,
умеренности, объективности. У меня появились любимцы, и мне стоило
большого труда скрывать это. Например, я сразу выделила из общей массы
детей Эдика Климова. Это был якутский мальчик. По крайней мере, мать его
была якуткой. Отец, как у большинства этих детей, вообще терялся во мраке
неизвестности. Вполне возможно, что Эдик был гибридом, потому что его
смышленое румяное лицо с раскосыми монгольскими глазами было по краскам
куда светлее, чем лицо его матери. Да и волосы у Эдика были русые. Мать
его, отбывшая лагерный срок, как многие якуты, "_за оленя_", работала
теперь шофером грузовика, возила технику на прииски и поражала своей
физической силой, неотесанностью всех форм и каменной неподвижностью лица.
Она была похожа на изваяние, стоящее на великом монгольском тракте,
ведущем ко дворцу богдыхана. К сыну она приходила редко, а придя, степенно
садилась в коридоре на стул, развязывала мужской носовой платок, вынимала
оттуда леденец или пряник и без улыбки вручала Эдику. На все вопросы,
которыми он ее засыпал, она громко откашливалась и так же степенно
отвечала: "Будешь большой - узнаешь". И снова застывала в неподвижности.
А Эдику не хотелось ждать, пока он будет большой. Его узенькие глаза
просто искры метали от любопытства.
- А кто строил этот дом? - спросил он, когда мы во время прогулки
проходили мимо только что выстроенного кинотеатра "Горняк".
- Ну, тут понадобились люди разных профессий: и каменщики, и
кровельщики, и монтажники, и столяры...
- Да я не про это, - досадливо отмахнулся Эдик, - я спрашиваю, кто
строил: зэкашки или япошки?
Исчерпывающий ответ он получил от переростка Володи Радкина. Тому было
уже за семь, и он успел всякие виды повидать, потому что по воскресеньям
его брала к себе мама, хриплая пожилая блатнячка, перековавшаяся на
продавщицу в продуктовом ларьке.
- Разве зэкашки могут такое кино отгрохать, - снисходительно сказал
Володя, - на баланде-то! А япошки сытые... Им от пуза дают. Ну да и
работать они здоровы.
Цепкий глаз Эдика то и дело падал на разнообразные явления окружавшего
его мира и улавливал то и дело противоречия, требующие выяснений.
- А это кто?
Это он про портрет Энгельса, сверкающий красными лентами и огнями
электроламп. Ясно, что спрашивает неспроста.
- Про кого ты?
Это я, чтобы выиграть время.
- Да вот второй-то. Первый - Маркс, третий - Ленин, четвертый - Сталин.
А вот этот, второй, я забыл.
- Энгельс...
- А он... А он...
Эдик мнется, не зная, как выразиться поделикатнее. Что-то он слышал
неважное про Энгельса. И никак не может связать это с лентами и
лампочками.
- А он... Русский?
- Гм... Он из Западной Европы...
Эдик догадывается, что я тоже избегаю произнести ругательное,
неприличное слово "немец" по отношению к человеку, чей портрет висит рядом
с Лениным и Сталиным. Но успокоиться, не докопавшись, в чем же тут дело,
не может...
- А бывают разве такие немцы, что за нас? Энгельс, он ведь за нас, да?
- Безусловно. Он определенно за нас.
Тяжелый вздох. Нет, мучительный вопрос так и не решен.
- Евгеничка Семеночка! Наклонитесь, я вас на ухо спрошу.
Он обнимает меня за шею своими еще младенчески пухлыми руками и горячо
шепчет прямо в ухо:
- А Володька на Энгельса глупости сказал... Что будто он немец. Не надо
глупости повторять, да? Ведь мы всех немцев убили, правда? А Энгельс за
нас, значит, он русский, да?
Моя сменщица Анна Ивановна, отличная воспитательница, любящая детей,
все-таки посоветовала мне:
- Вы не очень-то с этим Эдиком Климовым в беседы вступайте! Всю душу
вымотает. Да и сам выскочкой станет.
Но я была уверена, что он не станет выскочкой, что все вопросы, которые
он задает, интересуют его по существу. Он не красовался, не затирал
других. Просто человек хотел определить свое отношение к жизни, к
различным ее сторонам. Шестилетний человек стремился к гармонии и не мог
успокоиться, когда видел что-то не укладывающееся в тот разумный мир,
который рисовали ему воспитатели.
Однажды мы гуляли в нашем засыпанном копотью дворике. А рядом, на
улице, пленные японцы копали какие-то канавы. Эдик высоко подбросил
оловянного солдатика. Тот перелетел через забор и скрылся на дне глубокой
канавы. Молодой верткий японец легко прыгнул в канаву и протянул Эдику
через рейки забора спасенного солдатика.
- Скажи дяде спасибо, - посоветовала я.
- А он не дяд