Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
ения, царившую в туберкулезном, Савоева бросилась сюда,
взволнованная, гневная, готовая покарать первого попавшегося под руку
"виновника" грязи. И вдруг...
- Что ты делаешь? - воскликнула она, застав Грицька уже домазывающим
стены палаты "бэка".
- Та вот... Трохи хату пидбиливаю... Бо дуже замурзана була, - этически
объяснил Грицько.
Савоева помолчала и отрывисто приказала Баркану:
- Не выписывайте его! Останется тут санитаром...
Так привычка, рожденная когда-то "в садке вишневом коло хаты", спасла
нарубка от Бурхалы, от новой пневмонии, от верной гибели.
Больные - и зэка, и зека, и бэка, и не бэка - дружно обожали
молоденького санитара. Он был нужен всем. Тому ночью подаст водички,
другому поможет встать и проводит "до ветру", с третьим просто посидит и
потолкует "за жизнь" в минуту острого отчаяния. Свести бы его с доктором
Антошей! Идеальное получилось бы лечение...
Единственная лагерная черта в характере Грицька была жадность на хлеб.
Хлеба у нас, в туберкулезном, было много: умирающие ели плохо, а пайки
выдавались усиленные. Но все равно Грицько сушил, копил, прятал хлеб,
комбинировал какие-то обмены и вечно подбивал меня подавать сведения о
новых покойниках не сразу, а только после получения на них дневного
довольствия.
- Та шо вы, сестрица! Та "придурки" сожруть... А им и так хватае... Хай
у нас трохи в запасе буде...
Даже когда умер Андрис, с которым Грицько обменялся клятвой вечной
дружбы, он все равно, обливаясь слезами, попросил:
- Та не спешить до конторы, сестрица! Вот получимо хлиб та баланду на
Андриса, тоди и пойдете...
К Грицьку не приставала лагерная грязь. Он был приветлив, никогда не
произносил гнусной ругани, вошедшей в обиход даже у многих бывших
интеллигентов. Только однажды я видела его в приступе неукротимой ярости.
Это тоже было связано с Андрисом, с его смертью.
У того на указательном пальце левой руки было массивное кольцо с
камеей. Он пронес его через все обыски и не расставался с ним, считая
талисманом. Перед смертью он снял кольцо и отдал Грицьку, попросил
переслать матери в Даугавпилс, в Латвию.
Мы с Грицьком долго шептались, как быть. Сами мы никакого доступа к
почтовой связи не имели. Хранить кольцо долго у себя было опасно: могли
отнять. И мы решились обратиться к нарядчику Пушкину. У него вольное
хождение и тысяча связей. Ему ничего не стоит отправить кольцо Андрисовой
маме. "Хучь он и дуже охальный, цей Пушкин, але мабуть на таку мельку речь
не позарится!" - задумчиво соображал Грицько.
Пушкин охотно взял красивую вещицу, небрежно сунул в карман, но сказал,
что сделает обязательно, что мать - это дело святое. Прошло недели две, и
вдруг Грицько обнаружил Андрисов перстень на грязном заскорузлом пальце
заключенного-бытовика, торговавшего в нашем продуктовом ларьке.
- За полкила масла та дви банки бычки в томати, - прошипел Грицько, и я
не узнала его голоса.
Когда через несколько дней нарядчик Пушкин зашел в наш корпус, чтобы
переписать прибывших-убывших, я не удержалась и с притворным спокойствием
спросила, отослал ли он уже кольцо в Латвию.
- Как же! Давно уже! - с готовностью ответил Пушкин.
- Брешешь, гадюка! - воскликнул вдруг Грицько и, бросившись на худого,
тщедушного нарядчика, начал всерьез душить его. Еле отняли ходячие
больные.
Целую неделю после этого я вздрагивала от всякого звука открываемой
двери. Не за Грицьком ли? Но Пушкин не стал жаловаться. Может быть, с
учетом собственной омерзительной роли в этом деле, а может быть, потому,
что за последнее время его язва сильно обострилась. Она терзала его и
отвлекала от дел внешнего мира, заставляя все время прислушиваться к тому,
что происходило у него внутри.
С наступлением зимы мы начали сильно страдать от холода. Туберкулезный
корпус еще больше, чем Тасканская больница, продувался всеми ветрами, а
дров нам давали совсем мало. Почему-то дрова в тайге были остродефицитны.
Их давали в главные корпуса - хирургию и терапию. Нас же разумно считали
сегодняшними или завтрашними покойниками, которым холод повредить никак не
может.
Но мы сорганизовались на защиту своих больных и самих себя. Под
руководством старшего санитара - бывшего бухгалтера - действовало _левое_
обменное бюро. Какие-то бродяги и прохвосты по ночам осторожно сгружали у
задней стены нашего барака явно ворованные баланы и баклажки, унося взамен
мешки с сухим хлебом и ведра с остатками баланды. Ранними утрами, до
обхода, в полной темноте, мы с Грицьком распиливали дровишки и складывали
их в секретное место.
О голоде при здешней усиленной пайке не могло быть и речи. К тому же
время от времени я получала с оказией передачки от Антона. Так что,
казалось бы, все шло терпимо, тем более что до конца моего десятилетнего
срока оставался (если верить приговору!) уже вполне обозримый отрезок -
полтора года. Но несмотря на все это, именно здесь, на Беличьем, на меня
часто находили приступы необоримой тоски.
Я не могла выдерживать этих ежедневных агоний, этих схваток со смертью,
в которых она всегда побеждала. И еще меня мучил цинизм, с каким внешняя
респектабельность и благопристойность нашего учреждения маскировали
скрытый в нем ужас. Аллейки, клумбочки... Новая рентгеноустановка...
Чистая кухня и повара в белых колпаках... Даже научные конференции
заключенных-врачей! А наряду с этим ежедневно выписывали полуживых людей и
отправляли их на ту же смертоносную Бурхалу. И ежедневно, еженощно работал
беличьинский морг, все повышавший свою пропускную способность.
В морге хозяйничали блатари. Отъявленные урки. Им лень было зашивать
трупы после вскрытий, лень копать длинные, по росту трупов могилы. И они
свежевали, рубили трупы на куски, чтобы свалить их потом в поверхностную
круглую яму за бугром, поросшим лиственницами.
Однажды я встретила этот похоронный кортеж на рассвете, когда побежала
в неурочное время в аптеку. На длинных якутских санях трое блатарей тащили
рубленую человечину. Бесстыдно торчали синие замерзшие окорока. Волочились
по снегу отрубленные руки. Иногда на землю выпадали куски внутренностей.
Мешки, в которых было _положено_ зарывать трупы заключенных, благоразумно
использовались блатными анатомами для разных коммерческих меновых
операций. Так что весь ритуал беличьинских похорон предстал предо мной в
обнаженном виде.
В первый и единственный раз в моей жизни приключился тут со мной
приступ, похожий на истерический. Мне вспомнилось выражение _мясорубка_,
которым часто определяли наши исправительно-трудовые лагеря. При виде этих
груженых якутских саней иносказательный смысл слова вдруг заменился
объемной вещественной буквальностью. Вот они - приготовленные для
гигантской мясорубки нарезанные куски человеческого мяса! С ужасом и
удивлением я услыхала свой собственный удушливый смех, свои собственные
громкие рыдания. Потом меня стало отчаянно рвать. Не помню уж, как
доплелась до своего корпуса.
И как раз в тот же день к нам нагрянула комиссия очень высокого ранга.
Не только чины из сануправления, но и сам начальник Севлага полковник
Селезнев. Окруженный большой свитой, он прошел прямо в заразную палату,
где в этот момент Грицько мыл пол, старательно залезая тряпкой под
топчаны.
- А здесь у вас палата зэка или эска? - спросил Селезнев.
Я не успела рта открыть для ответа. Меня перегнал Грицько. Выжимая
половую тряпку спорыми, почти женскими движениями, он громко вздохнул и
непринужденно заявил:
- Ох, хиба ж тут до того, щоб разбиратися: чи зэка, чи эска! Якщо
туточки навалом одни чисты бэка!
- Что? Что? - Брови начальника высоко поднялись от изумления.
- Бэка - бациллы Коха, - торопливо разъяснила я, боясь, как бы он не
прогневался на Грицька и не отправил его на Бурхалу. - Санитар имеет в
виду, что палата укомплектована не по установочным данным, а по
медицинским показателям. Здесь острозаразные, выделяющие палочки Коха...
Начальник резко оттолкнулся от дверной ручки, за которую только что
держался, суеверно посмотрел на свои ладони, точно боялся увидеть на них
прыгающих бэка, и сердито сказал, обращаясь к нашей главврачихе:
- Зачем же было беспокоить таких тяжелых больных? Покажите лучше вашу
новую рентгеноустановку...
"26. MEA CULPA"
Является ли потребность в раскаянии и исповеди подлинной особенностью
человеческой души? Об этом мы много шептались с Антоном в нескончаемых
тасканских ночных беседах. Вокруг нас был мир, опровергавший, казалось бы,
самое воспоминание о том, что не хлебом единым... Хлебом, хлебом единым,
единой царицей Пайкой дышали здесь все живые, полуживые и даже совсем
умирающие. Да и мы сами, наверно, еще ведем эти разговоры по старой
интеллигентской инерции, а по сути, и мы уже морально мертвы. И я
разворачивала перед Антоном цепь аргументов в доказательство того, что мы
вернулись к обществу варваров. Правда, новые варвары делятся на активных и
пассивных, то есть на палачей и жертв, но это деление не дает жертвам
моральных преимуществ, рабство разложило и их души.
Антон ужасался таким моим мыслям, страстно опровергал их. И я была
счастлива, когда ему удавалось разбить мои доводы. Ведь я и швыряла в него
такими жестокими словами, часто отвратительными мне самой, с единственной
целью - чтобы он разуверял меня еще и еще, чтобы и на мою душу упал отсвет
той удивительной гармонии, которой он был пронизан насквозь.
Здесь, на Беличьем, мне довелось столкнуться с фактами, подтверждавшими
мысли Антона. Тяжкие, но в то же время утешительные это были встречи. Я
сама видела, как из глубины нравственного одичания вдруг раздавался вопль
"Меа максима кульпа!" и как с этим возгласом к людям возвращалось право на
звание человека.
Первой такой встречей был доктор Лик. Ледяными январскими сумерками у
дверей туберкулезного корпуса постучались двое здоровых. Одного из них я
узнала, Антон знакомил меня с ним на Таскане. Это был тоже врач, но уже
вольный, освободившийся по окончании срока. Сейчас он работал по вольному
найму на каком-то прииске, выглядел полным благополучником. В своем
"материковском" зимнем пальто с мерлушковым воротником и с черной кудрявой
бородой, тоже похожей на мерлушку, он всем своим видом как бы подчеркивал
жалкое положение своего спутника. Тот напоминал страуса из-за высокого
роста, маленькой головы и махристых лагерных чуней на длинных ногах.
Исхудание его было уже в той степени, когда даже самые старательные
начальники санчасти все же пишут "легкий труд".
Это и был доктор Лик, при содействии которого Антон пять лет назад, в
первый год войны, потерял зрение на правый глаз. Тогда все немцы, в том
числе и врачи, были только на тяжелых общих работах. Защитных очков не
хватало, и неистовый дальневосточный ультрафиолет, отраженный белизной
первозданных снегов, опалил Антону глаз. Освобождения от работы не давали.
Началась язва роговицы. Зрение в пораженном глазу все меркло. Антон пошел
еще раз в амбулаторию приискового лагеря. Врачевал там заключенный доктор
Лик. Трудно сказать, почему его оставили на медицинской работе, хоть он и
был чистокровным немцем. Был ли это недогляд или имел Лик особые заслуги,
но только факт: в то время как шло массовое гонение на врачей-немцев, он
продолжал ведать больницей заключенных на этом прииске.
Да, сказал он Антону, да, это язва роговицы. Но положить его в больницу
Лик не может. Потому что Антон Вальтер тоже немец и тоже врач. И Лика
могут обвинить, наверняка обвинят, в желании спасать своих.
Антон помолчал, потом сдержанно спросил, понимает ли коллега Лик, что
возможно парасимпатическое заболевание второго глаза и в результате -
полная слепота. Да, Лик понимал это. Бешеным шепотом он ответил
по-немецки, что при альтернативе - жизнь Лика или зрение Вальтера - он
выбирает жизнь Лика.
Я давно знала все это от Антона. И все это повторил мне сейчас с
абсолютной точностью и почти в тех же выражениях мой неожиданный гость. Он
говорил почти спокойно, с той медлительностью, какая вообще характерна для
дистрофиков. Иногда он повторял одну и ту же фразу, как бы боясь, не
упустил ли он что-нибудь важное. Его давно небритое, покрытое рыжеватыми
колючками лицо сохраняло искусственную неподвижность.
- Почему вы решили рассказать все это мне?
- Потому что я не могу спать. Мне еще нет сорока, а у меня неизлечимая
бессонница. Конечно, надо пойти к самому Вальтеру. Но я подконвойный, мне
туда не добраться. Сюда меня под конвоем привели на конференцию врачей.
Встретил вот здесь освободившегося коллегу, и он сказал мне про вас. Я
хочу, чтобы вы передали Вальтеру...
- Нас ведь разлучили. Я тоже подконвойная. Не знаю, увижу ли его еще в
жизни.
- Вам осталось сроку год с небольшим. Вы его увидите. А у меня сроку -
двадцать пять. Впереди еще шестнадцать с половиной. Так что я прошу вас
сказать ему...
Тут обманчиво спокойное лицо Лика отчаянно задергалось в нервном тике.
Но я вспомнила плотное бельмо на правом зрачке Антона и неумолимо
переспросила:
- Что именно сказать ему?
И тут он закричал:
- Скажите ему, что я дерьмо! Что большего дерьма нет даже среди
палачей. Те хоть прямо убивают... Что меня надо было лишить врачебного
диплома... Еще скажите ему, что я не сплю. И что наяву тоже вижу
кошмары...
У него оказался очень неприятный петушиный фальцет. И гримаса,
искажавшая его лицо, была просто отталкивающей. Но такая сила страдания и
самоосуждения была в его вопле, что я вдруг дотронулась до его рукава и
сказала:
- За последний год бельмо уменьшилось в диаметре. Он лечится
гомеопатическими средствами. Теперь уже немного видит этим глазом.
...Другая беличьинская встреча, похожая на эту, была для меня еще
тяжелее. На этот раз дело шло о человеке, который помог мне в тридцать
девятом, а два года спустя стал "свидетелем" по новому "делу" Вальтера.
Я уже писала о нем. Это Кривицкий, работавший врачом на этапном
пароходе "Джурма". Тот, который положил меня в тюремный изолятор, сдал в
Магадане в больницу и этим спас от смерти. А в сорок первом, на прииске
Джелгала, он стал сексотом и под диктовку оперуполномоченного Федорова
подписал протоколы, в которых излагались "факты антисоветской агитации
Вальтера в бараке". Это послужило основанием для нового суда и нового -
третьего! - срока. На суде Кривицкий бесстыдно произносил свою
провокаторскую стряпню прямо в лицо Антону и очень облегчил суду решение о
свежем десятилетнем сроке. Вообще этот несчастный, видимо, скатился очень
далеко на своем страшном пути, потому что уже в шестидесятых годах, в
Москве, я натолкнулась на имя Кривицкого, читая лагерные записки Варлама
Шаламова. Кривицкий фигурирует там в той же омерзительной роли.
Не знаю, жив ли он сейчас. Вряд ли. Ведь уже тогда, зимой сорок
шестого, его привезли на Беличье после инсульта, с параличом руки, ноги и
частично языка. Узнав, что я здесь, он прислал мне с санитаром записку.
Странными каракулями, написанными, видимо, левой рукой, он звал меня
навестить его. О том, что я имею отношение к Антону Вальтеру, он, конечно,
не знал. Не предполагал, очевидно, и того, что мне известны его иудины
подвиги.
Больше недели я не шла к нему, только пересылала через Грицька свой
сахар. Потом доктор Баркан, которого вызывали туда на консультацию, сказал
мне с кривой усмешкой:
- Что же это вы ускоряете смерть Кривицкого! Просто с ума сходит, что
вы к нему не идете. А после такого инсульта малейшее волнение...
Я пошла. За несколько дней до того к нему вернулась речь. Косноязычная,
неразборчивая, но все-таки вернулась. Он был в состоянии острого
возбуждения. Говорил непрерывно. Это было обличительное слово. Он клеймил
меня позором за черную неблагодарность. Если бы не он, разве я выжила бы
тогда, на "Джурме"? А теперь, когда он в беде, я не хочу даже навестить
его. Вот, явилась на двадцатый день...
Что было отвечать? Объяснять причину моей черной неблагодарности -
значило спровоцировать ухудшение его болезни. Молчать? Невыносимо. Он
вызывал во мне скользкое чувство брезгливости не только тем, что я знала о
его прошлом, но и своим нынешним видом. Его мутные, уже готовые остуденеть
глаза все еще источали хитрость и ложь. Рот был перекошен не только
параличом, но и великой злобой. Я положила на тумбочку сверток с едой и
молча вышла.
Прошло несколько дней, и я узнала, что у Кривицкого - второй удар.
Теперь он опять без языка и почти неподвижен. Только левая рука еще жива,
и вот он написал мне записку. Передавая мне ее, наш старший санитар
сказал:
- Наболтали там ему новые больные, что вы знаете, кто дал доктору
Вальтеру третий срок.
Мы втроем разбирали записку. Она была довольно пространная, но в
иероглифах этих почти невозможно было разобраться. Смогли мы прочесть
только слова "Простите" и "Умру завтра"...
Да, его левая рука еще была жива. Она судорожно хватала меня за полу
халата, она метушилась по одеялу, в ней была какая-то особая сила
выразительности. Именно по руке я поняла, что он просит прощения... Глаза
его были закрыты. Я села на табуретку, наклонилась к нему и шепотом
сказала:
- Вы мне сделали добро. Я помню это. А остальное... Я рада, что вы
просите за это прощения. Я уверена, что Вальтер простит, когда я расскажу
ему о ваших мучениях. Я проклинаю тех, кто воспользовался вашей слабостью.
Один его глаз открылся. Из него лились слезы, и он был живой, незлой,
несчастный.
...И еще раз пришлось мне наблюдать на Беличьем, как может корчить
человека от мук угрызений совести и как сравнительно с этой пыткой ничего
не стоят ни тюрьма, ни голод, ни, может быть, и сама смерть.
Больного Фихтенгольца доставили с последней партией бурхалинцев.
Примерно тридцатилетний, он был красив ангельской, белокурой, нежнолицей
красотой. По документам значилось, что Фихтенгольц - эска, получивший
поселение на неопределенный срок, до особого распоряжения, что он житель
города Тарту, эстонец. Но странно было, что по-эстонски он объяснялся с
большим трудом.
- Какой он эстонец? - недружелюбно ворчали наши старые эстонские
пациенты. - Хлеба по-эстонски попросить не может!
По-русски он и совсем почти не понимал. Вскоре выяснилось, что Йозеф
Фихтенгольц эстонец только по отцу, которого он потерял в раннем детстве.
По матери он немец, и родной его язык - немецкий.
Болел он очень тяжко. Температура никак не снижалась. По ночам
задыхался, бредил, отчаянно метался на своем топчане.
Наш доктор Баркан, чем ближе подходило к сроку его освобождение, тем
все более отрешенно взирал на мир своими остзейскими глазами. Он не
очень-то затруднял себя дифференциальным диагнозом. Все поступившие к нам
больные заранее считались туберкулезниками, всех одинаково лечили
вливаниями хлористого кальция. Но однажды, в выходной день Баркана, обход
за него провел доктор Каламбет, как две капли воды похожий на Тараса
Бульбу, умудрившийся даже в лагере остаться толстячком. С его появлением в
наше преддверие морга как бы входила сама жизнь. С прибаутками, забавными
ужимками и украинскими поговорками Каламбет уточнил диагнозы, приободрил
многих больных, а про Йозефа Фихтенгольца сказал:
- А это ведь не ваш бо