Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
- Ходила. А вы откуда все знаете?
- Не маленькая! По чемодану, по одежке вижу. Да и по лицу. Девчонку-то
оставьте на меня. Присмотрю. И недорого возьму за это.
Но Тоне кажется, что "пуркуратура" (так она произносит) это какое-то из
московских чудес, вроде телевизора. Она упирается, плачет, настаивает. И я
сдаюсь, беру ее с собой.
В пути я пытаюсь рассматривать в окно трамвая Москву, уловить, в чем
она изменилась за восемнадцать лет. Но это мне не удается. Потому что в
оконном стекле я вижу свое отражение, всматриваюсь в него и все стараюсь
понять, в чем же дело, почему первая же москвичка, хозяйка квартиры, сразу
опознала во мне вчерашнюю каторжанку. Отрываясь от стекла, я озиралась
вокруг довольно затравленным взором, потому что в каждом пассажире трамвая
мне виделся знатный человек, отмеченный гербом московской прописки,
недоступной мне.
В мрачном здании серо-гранитного цвета двери открываются туго, несмотря
на то что в них ежеминутно входят. С усилием тяну массивную ручку. Тоня
юрко прошмыгивает вперед и тянет меня за собой. Оглядываюсь вокруг себя и
останавливаюсь, потрясенная. Что же это? Я - от Колымы, а она - за мной?
Вестибюль битком набит нашими. Теми самыми, которых я узнаю из тысяч, у
кого изработанные, набрякшие узлами руки, расшатанные цинготные зубы, а в
глазах - то самое выражение всеведения и предельной усталости, что не
передается словами. Оно - это выражение - не смывается даже радостным
возбуждением, которым охвачены здесь люди.
Говорят одновременно почти все. Говорят нескончаемо, хотя и
приглушенными голосами, хотя и с привычной оглядкой на снующих среди толпы
военных с бумагами в руках. Все повествуют о своих странствиях, все
инструктируют друг друга, в каком порядке ходить по кабинетам, столам и
окошечкам этого серо-гранитного дома. Вестибюль прокуратуры по улице
Кирова, 41, гудит, как... Нет, не как улей! Как транзитка! Как
владивостокская транзитка. Прикрываю на секунду глаза. Меня шатает и мутит
от острого воспоминания, от того, что опять смещается грань времен.
- Мама! А почему в пуркуратуре все седые? - громко спрашивает Тоня, и
вокруг нас всплескиваются дружелюбные смешки.
Еще минуты, и вот уже кто-то окликает меня по имени, потом еще и еще. А
вот уже и я сама узнаю многих в лицо. Кругом родственники... Сестры по
Бутыркам и братья по морскому этапу. Эльгенские дочки... И даже отцы и
матери, потому что здесь много семидесятилетних. Тогда, в пятьдесят пятом,
они еще не все вымерли. Их белоснежные головы, вкрапленные в толпу
клиентов серо-гранитного дома, и создают впечатление, что в "пуркуратуре
все седые".
Наши... То самое подземное царство, тот самый Аид, в котором я жила
почти два десятилетия. Как страшны их лица в неподкупном свете московского
солнечного летнего дня! Но до чего же они родные мне и как быстро от их
присутствия испаряется и тает ощущение своей отчужденности, которое не
оставляет меня с момента приезда в столицу. Со всех сторон тянутся ко мне
дружеские руки. Вот уже Тоня передана на попечение Анастасии Федоровны,
моей соседки по бутырской пересылке. И вот уже к нужному окошечку
провожает меня Иван Синицын, лежавший у нас с Антоном в Тасканской
больнице заключенных. Тогда он у нас числился смертником, а вот, поди ж
ты, дожил до Кировской, 41, и сейчас ему уже за пятьдесят.
По дороге Иван предупреждает меня, чтобы я подготовилась к волоките.
- Главное, помните: реабилитируют обязательно! В конце концов... И не
впадайте в отчаяние, когда начнут говорить: "Зайдите на днях..." Без этого
нельзя же. Надо и им посочувствовать, ведь в каких бумажных морях они
плавают! И в каком море лжи!
Но мне невероятно повезло. Всего несколько минут я стояла у окошечка,
после того как назвала вежливому военному свою фамилию.
- Все в порядке, - с любезной сдержанностью сказал он, наклоняясь над
картотекой. - Ваш приговор опротестован прокурором. Теперь вы должны
ходить не к нам, а в Верховный суд. Улица Воровского. Там и получите
окончательное решение по делу.
С часу дня в прокуратуре перерыв на обед, и мы с Иваном, с Анастасией
Федоровной и еще двумя знакомыми стариками, отбывшими "всю катушку",
отправляемся в кафе "Ландыш", знакомое еще по аспирантским годам. Остро
вспоминается вкус пельменей, съеденных в этом кафе лет двадцать с лишним
назад.
Занимаем отдельный столик. И никак не можем перестать говорить. Нам
кажется, что мы говорим шепотом, но, видимо, мы уже не управляем своими
голосами. Замечаю, что за соседним столом нас слушают и прислушиваются.
Молодежь. Два парня и девушка. Наверное, студенты. Интеллигентная
молодежь. Как давно я не видала, не слыхала ее! А ведь какая кровная
связь! С новой остротой всплывает горечь: как мы поруганы, как оклеветаны
в их глазах! Сколько десятилетий понадобится, чтобы из их сознания
вытравилось наконец недоверие к вчерашним "шпионам, диверсантам,
террористам"?
Однако мы их уж очень заинтересовали. Совсем прекратили свою беседу и
жадно прислушиваются к нашей. Наконец один из юношей решительно встает,
подходит к нам и, очень волнуясь, спрашивает:
- Вы оттуда, да? Из ссылки? Простите, это не пустое любопытство.
- Да, - спокойно отвечает Николай Степаныч Мордвинов, один из наших
стариков, бывший геолог, бывший узник Верхнеуральского политизолятора,
бывший лагерник Ухты, бывший красивый мужчина. - Да, мы из тех мест.
Весьма отдаленных. Жертвы тридцать седьмого года.
Молодые так потрясены этой встречей, что некоторое время просто молчат,
глядя на нас как на призраков. Потом девушка восклицает:
- Одну минуточку! - и стремглав бросается к дверям.
Через несколько минут она возвращается с двумя пучками гладиолусов,
обернутых в целлофан. Протягивает цветы Анастасии Федоровне и мне.
Замечаю, что глаза девушки полны слез и очки одного из парней тоже
поблескивают. И все мы молчим. Потом старик Мордвинов откашливается и
хрипловато произносит:
- Повторяю - мы жертвы. Жертвы, а не герои...
- Но у вас хватило мужества все перенести, - возражает студент в очках.
- Стало быть, цветы нам за то, что мы двужильные, - грубовато шутит
Анастасия Федоровна.
Эта встреча и разговор с незнакомыми молодыми людьми запомнились мне на
долгие годы. Первое свидетельство того, что не все, далеко не все поверили
великой лжи, что во многих душах, особенно молодых, потаенно жило
сочувствие к невинно замученным.
А дня через три - еще одно красноречивое доказательство того, как прав
был Евтушенко, когда писал в прекрасных своих юношеских стихах: "Умирают в
России страхи..." Они умирали на глазах. А выходит, именно ими, страхами,
держалась наша отверженность. Страхами, а вовсе не доверием к той клевете,
которая окружала нас почти два десятилетия.
Еще через несколько дней я получила новое убедительное подтверждение
того, что далеко не все остававшиеся на воле принимали на веру россказни
про "шпионов, диверсантов, террористов". Однажды рано утром в наш
таганский подвал явилась нежданно-негаданно моя давнишняя комсомольская
подруга Тоня Иванова. Каким чудом она разведала, что я в Москве, на
Таганке, трудно сказать. "Сердце подсказало", - отшучивалась она.
- И как ты могла заехать в такой подвалище? Точно у тебя друзей нет в
Москве! Собирайся!
Через час мы были в уютной двухкомнатной квартире на улице Чкалова, где
уже ждал меня брат Тони - Петя Иванов, известный в тридцатых годах
журналист, мой друг юности, мой так называемый "партийный крестный",
рекомендовавший меня когда-то в партию. Великим удовольствием для меня
было выслушать историю о том, как ему удалось в тридцать седьмом (он
работал тогда в "Правде") спастись от ареста. Проявил оперативность! Взял
и в одну прекрасную ночь уехал из Москвы в неизвестном направлении, бросил
семью, работу, квартиру. А потом "затерялся в родных просторах" и
обнаружился в Москве только ко времени "частичного отлива" после снятия
Ежова. Вся Петина терминология, все его шутки и словечки не оставляли ни
малейшего сомнения в том, что он отлично разобрался что к чему. И это было
великой радостью для меня - открыть единомышленников среди московских
вольняшек, благополучников. Только теперь я, привыкшая к
сверхортодоксальности колымских вольных, начинала отдавать себе отчет в
том, как относительно было благополучие интеллигенции, ускользнувшей от
раскинутой большой сети, поняла, что и их, спавших все эти годы в своих
собственных чистых мягких постелях, терзали по ночам те же великие страхи,
что и нас, грешных.
А к вечеру появилась моя лучшая подруга былых лет, о которой я ничего
не слышала за все эти годы. Ксеня Крылова! Ее появление протянуло еще одну
слабую ниточку между моей первой жизнью и последними восемнадцатью годами.
Восстанавливалась связь времен. О нашей встрече с Ксенией очень забавно
рассказывала потом моя Тоня (маленькая).
- Они только смотрели друг на друга и плакали. И по очереди говорили по
одному слову каждая. Тетя говорила: "Женька!" - а мама говорила:
"Ксенька!" И опять плакали...
...Переход с улицы Кирова на улицу Воровского означал для каждого из
нас следующий шаг на пути к реабилитации. И казалось бы, настроение должно
было становиться лучше. Но вопреки логике обстановка в здании Верховного
суда на улице Воровского была куда более нервозной, чем в прокуратуре на
Кировской. Там еще всеми владел подъем духа, связанный с возвращением в
Москву, со взрывом надежд, с фантастическими планами новой жизни. А сюда,
на улицу Воровского, приходили уже измотанные очередями, окошечками, в
которые надо было унизительно просовывать голову, чтобы увидеть ровный
пробор офицера, склонившегося над бумагами, услышать (в который уж раз!),
как он голосом пифии изрекает: "Еще не опротестовано!" - или даже: "Ваше
дело за Верховным судом!"
И те, кто уже добрался до улицы Воровского, были порядком раздражены
всем этим.
- Как быстро они оформили мне в тридцать седьмом десять лет срока! Без
всякой бюрократической волокиты! А сейчас... Извольте полюбоваться на этих
жрецов Фемиды! Сколько бумаг им требуется для того, чтобы доказать, что я
не агент Мадагаскара и не организовывал в городе Пензе разведывательной
сети в пользу Цейлона!
Старик, произносивший эту густо наперченную тираду, казалось, был мне
знаком. Где-то я его определенно встречала, но где? Лишь когда он
произнес, махнув рукой: "А дурак ожидает ответа..." - я вспомнила. Этого
человека я видела однажды в Магадане, когда приходила в общежитие для
бывших зэка, работавших в больнице. Тогда он был подчеркнуто осторожен,
молчалив, старался не участвовать в крамольных разговорах, а на все
риторические вопросы "за что?", "почему?", "зачем?" произносил
единственную, вот эту самую фразу: "А дурак ожидает ответа..."
Куда же девалась теперь его осторожная замкнутость? Почему он так
осмелел сейчас, когда до желанной свободы оставались уже считанные дни?
Оказывается, это было типично. Простояв несколько дней в очередях на улице
Воровского, я сделала наблюдение: именно сейчас, когда так недолго
оставалось потерпеть, у людей вдруг начисто иссякло терпение. Раздраженное
обращение с офицерами, дерзкие реплики слышались все чаще и чаще.
Запомнилась, например, высокая женщина, истощенная в той степени, когда
неопределим становится возраст. Дождавшись, когда один из офицеров подошел
к ней вплотную, она очень громко сказала, показывая на поясной портрет
Сталина, все еще украшавший приемную Верховного суда.
- А этого зачем тут повесили? Или для того, чтобы люди не забыли, кто
все это натворил?
Офицер промолчал. Вообще на улице Воровского офицеры были еще
бесстрастнее, чем в прокуратуре. У них у всех точно уши были заткнуты
ватой. Проталкиваясь через наши очереди, они произносили механическими
машинными голосами "Разрешите!", отвечая на вопросы, адресованные
непосредственно им, называли в ответ номер комнаты или окошка, куда
надлежит обратиться. Этим исчерпывался их лексикон.
В общем, весь дух этого учреждения в те дни как бы наиболее
выразительно воплощал собой неопределенность, переходность и
выжидательность переживаемого страной момента. Можно было легко себе
представить, что эти вежливые немногословные офицеры в один прекрасный
день вдруг начнут стучать кулаками по столам и изрыгать то непотребное,
что изрыгали их старшие коллеги в тридцать седьмом. Но так же легко можно
было вообразить и обратное: что в один воистину прекрасный день они
разговорятся и начнут убедительно доказывать, что лично они никакого
отношения к преступлениям тридцать седьмого года не имели, они еще были
тогда невинными детьми. И что они возмущены тогдашними беззакониями.
...Я протолклась в этом здании больше десяти дней, а получив
предложение "зайти как-нибудь на той неделе", решила съездить на эту
неделю в Ленинград, чтобы повидать сестру, побывать на могиле мамы и
оставить Тоню, замученную толканьем в очередях, у сестры на даче.
Когда я рассказала об этом решении старику из Воркуты, с которым я
сдружилась в этих нескончаемых выстаиваниях у окошечек, он великодушно
предложил одновременно с выяснением собственных дел ежедневно наводить
справки и о продвижении моих. И при необходимости дать мне в Ленинград
телеграмму.
Сестра оказалась незнакомкой. При горячей родственной любви ко мне, при
полной готовности прийти решительно во всем мне на помощь она в то же
время обнаруживала такое органическое равнодушие ко всему, что жгло и
испепеляло меня, что было для меня, для всех НАС самым главным в нашем
остатке жизни. И я скоро совершенно бросила попытки заинтересовать ее
этим. Она рассеянно выслушивала меня, явно думая о своем, и завершала все
мои рассказы неизменной репликой: "Ах, какой ужас! Лучше не вспоминать об
этом!" После чего снова переходила к своему, к бытовому, служебному,
повседневному. Это поражало меня тем более, что ее первый муж, Шура
Королев, выпускник Института красной профессуры, отец ее единственного
сына, был расстрелян в тридцать восьмом году, и я ждала ее расспросов о
нашем мире, о том мире, где он погиб. Но факт оставался фактом: наше
общение все больше стало ограничиваться воспоминаниями о родительской
семье, о старых знакомых. При всем том она была необыкновенно добра,
великодушна, охотно взяла на себя все заботы о Тоне, которую я оставляла
пока у нее.
И вот наконец...
- Вам телеграмма!
Я сразу, по гулко забившемуся сердцу догадалась, о чем сообщает этот
благовестный голос из коридора сестриной коммунальной квартиры.
"Срочно выезжайте за справкой о реабилитации"... Милый воркутинский
старик, полузнакомый товарищ по несчастью, честно выполнил свое обещание.
...И вот настал этот день. Сколько раз за нескончаемые годы я мечтала о
нем, пыталась представить себе конкретные обстоятельства этого момента,
этой минуты полного освобождения, окончательного ухода из-под гнетущей
десницы, давящей и раздавливающей меня! Об этом мечталось то так, то этак,
но неизменно мечты были связаны с представлением о каком-то катаклизме, о
шквале, который сметет уродливые античеловеческие установления, о ком-то
Благородном, кто откроет перед нами двери тюрем и лагерей, а мы - мы
ХЛЫНЕМ на свободу, на вольный ветер.
Меньше всего я могла себе представить, что эту страстно вымечтанную
свободу мы будем получать из рук все того же (выражаясь по-нынешнему)
"истеблишмента", будем стоять за этой свободой в огромных очередях,
захлебываться в потоке казенных бумаг, лениво составляемых все теми же
бюрократами, в лучшем случае равнодушными, в худшем - еле скрывающими свое
недовольство этими непредвиденными эксцентричными реформами.
И, однако, все это было именно так. Был знойный летний день. В очереди
к полковнику, выдававшему справки о реабилитации, сидело, стояло,
переминалось на отекших ногах свыше двухсот человек. Голова у меня
кружилась от спертого воздуха и нетерпения. Минутами я забывала разницу
между этой эпохальной бумагой и сине-лиловым штампом магаданской
комендатуры, продлевавшим мне жизнь на две недели. Старалась подбадривать
себя мыслями о свободе, но чувство горечи не оставляло меня. Да разве
свобода ТАК приходит?
Уже ближе к вечеру мне удалось наконец протиснуться в ближайшую к двери
десятку. Входим все десятеро сразу. Усталым жестом полковник предлагает
нам рассесться на скамейке вдоль стены и вызывает к себе по фамилиям. Этот
пожилой человек - хозяин справок о реабилитации - умаялся не меньше нас.
Ему очень жарко. Мы-то в легких тряпках, а он при полном мундире,
застегнутом на все пуговицы. Пот струится по его лысеющему лбу, и он то и
дело прерывает работу, чтобы вытереть лоб носовым платком. Фамилию он
переспрашивает трижды, как глухой.
- Вот, - протягивает он мне бумажку, - прочтите внимательно. Обратите
внимание: при утере не возобновляется.
Кроме справки, которую я не успеваю прочесть, он дает мне листок из
блокнота с записанным на нем телефонным номером.
- А это что?
- Телефон комиссии партконтроля. Сюда будете звонить по вопросу о
восстановлении в партии.
- Что-о?
Я так потрясена этим неожиданным поворотом дела, на лице моем такая
растерянность, что полковник несколько оживляется и вглядывается в меня,
как в живого человека.
- Вы разве не хотите партийной реабилитации?
- Я... Я...
Я просто не верю своим ушам. Мне, вчерашней парии, предлагают вернуться
в ряды правящей партии. Меня охватывает смятение.
- А как будете анкеты заполнять при оформлении на работу? - совсем уже
по-свойски говорит полковник.
- А если... Беспартийная!
- А вы не беспартийная. Вы - исключенная из партии. И следующий вопрос
в анкете будет: состояли ли в партии, когда и каким образом выбыли? И вы
должны будете написать ту формулировку, которая у вас в деле: исключена за
контрреволюционную троцкистскую террористическую деятельность... Так что
звоните по этому номеру!
Каждого выходящего из полковничьего кабинета сразу окружает толпа
ожидающих в вестибюле. Они буквально вырывают из рук только что полученную
справку, сравнивают формулировки, делятся различными глубокомысленными
выкладками о том, какая реабилитация ПОЛНАЯ, какая - в чем-то
ограниченная. Сразу находятся крючкотворы не хуже самих авторов справок.
Они уверяют, что существует большая разница между формулировками "за
отсутствием состава преступления" и "за недоказанностью обвинения"...
Моя справка - первый сорт. "За отсутствием состава преступления".
Знатоки поздравляют меня. Находятся, правда, и скептики, разглядывающие
бумагу на свет, ищущие в ней каких-то тайных водяных знаков, условных
номеров и серий... А я как-то не очень вслушиваюсь во все это, а больше
всего боюсь, не смяли бы они мою бумажку, не изорвали бы, сохрани Бог!
Ведь при утере не возобновляется.
Но вот от полковника выходят новые люди, внимание отвлекается от меня,
и мой драгоценный документ возвращается в мои руки. Теперь я бреду в
полном изнеможении по улице Воровского (ах, да ведь она Поварская,
Поварская... Только что сообразила, что это она!). Вообще с тех нор как я
оставила Тоню в Ленинграде, я как-то отпустила вожжи,