Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
се редакторы
будут вести такую линию, знаете, во что мы превратимся? Вот! - он ткнул
куда-то в угол. - В коммунистический агитационный листок, в копеечную
прокламацию, в воскресное приложение к "Юманите"! Вы хотите этого? Ну, так я
этого совсем не хочу. Я им не слуга! Вы смотрите, до чего мы дошли! - Он
снова распахивал портфель и выхватывал оттуда какие-то бумаги, письма,
вырезки, тряс ими, а потом швырял на диван. - Вы видите, - говорил он
яростно, - видите, что мне пишут о нашей газете? А с кем я говорил, вы
знаете? Ну так вот, мне довольно! Я больше не хочу так! Себя мне не жалко,
но газету, газету я вам не дам губить!
- Хорошо, - сказал я, - не будем губить газету, а главное - пусть
больше вас не требуют туда, где вас сегодня так расстроили.
Он не слушал меня.
- И я еще желаю знать: кому мы служим, - кричал он, - на чью мельницу
мы льем воду? Да, я вас хочу прямо спросить: кому и на чью? А? Вы не знаете
этого? Вот и я не знаю. А это уж очень плохо, когда сотрудники газеты не
знают, какому господу они молятся. Да, ради Бога, что же это такое? Девчонка
убила отца, а мы вдруг вместо отчета о суде начинаем свергать правительство.
Почему? К чему? Мне это не известно! Старый дурак выследил кавалера своей
дочери, накостылял ему шею и притащил в полицию - не заглядывай по окнам, а
другой дурак, но в парике, дал ему полмесяца. Так вот, вместо того чтобы
говорить по существу, плох этот приговор или хорош, мы начинаем орать, что
не судья дурак, а весь строй плох. А раз строй плох, так, значит, делай
социальную революцию, зови коммунистов? Выходит, что так. Поймали за океаном
двух шпионов - Боже мой, на кого и на что мы тут только не обрушивались!
Пишем и о ловцах ведьм, и о коррупции, и о подлогах, только о самих шпионах
ни слова: ну как же, они - жертвы! Да что же это, наконец, такое?
Меня вот спрашивают: "Во имя чего все это делается у вас? "И я молчу и
думаю: "А верно, во имя чего, зачем?"
- Я вам налью кофе, - сказал я мирно. Но он уже не хотел остановиться и
кричал:
- Почему тот виноват, этот виноват, президент виноват, премьер виноват,
английская королева виновата, только коммунисты, даже пойманные за руку,
только они ни при чем? Нет, в конце концов, хватит! Есть какие-то пределы
для терпения, хорошенького-то понемножку...
Он давно себя накачивал для этого разговора, и было видно, что,
несмотря на все - на то, что он шеф, хозяин газеты, а я его сотрудник, что
его линия совершенно пряма и неуязвима, а у меня и линии-то нет никакой,
одно сплошное шатание, что он профессор, а я никто, - он чувствовал себя
передо мной все-таки отнюдь не твердо. А я поглядел на его трясущиеся руки,
незастегнутый желтый портфель, на бумаги, которые он разбросал по столу, и
вдруг совершенно ясно понял, что буффонада, происходящая между нами, никому
не нужна и ни к чему не ведет. Единственно, что сейчас требуется, - это
прекратить всякие разговоры. Ведь ни себя я не чувствовал прокурором, ни его
не считал подсудимым. Кроме того, его положение и с этой стороны было
понятнее моего. В самом деле - он хочет сохранить свою газету, которой
грозят большие неприятности, и свою незапятнанную репутацию, потому что уж
очень будет плохо, если заинтересованные люди начнут копаться в его прошлом.
А чего хочу я? Автор уклончивых статей, полных намеков на что-то такое, о
чем я не смею сказать громко? Кому страшны мои булавочные уколы? Еще
удивительно то, что вокруг этих однодневок разгораются какие-то страсти,
старика куда-то вызывают, толкуют ему о какой-то опасности (это мои-то
статьи опасны!), а он, пугаясь до смерти, орет на меня дурным голосом и
трясет портфелем, набитым бумажной трухой. Как я могу ждать от него чего-то
иного? Разве уже вылетело у меня из головы некое письмо, написанное им
пятнадцать лет назад, где он уже не вопросы задавал, как сейчас, а просто и
уверенно ставил крест на всей цивилизации и говорил, что самое главное и
самое важное сейчас - это пронести через этот страшный мир свое бедное
человеческое сознание? Ну вот, он и выжил и пронес его, да еще стал героем.
Так куда же я его толкаю сейчас, чего я от него хочу?..
В общем, я понял, что надо кончать, и сказал:
- Шеф, я все понимаю и со всем согласен.
- Ну и отлично! - рассерженно фыркнул он.
- Я все понимаю. Дайте мне обратно мою статью - И протянул руку.
Тут он сразу осекся, лицо его сделалось растерянным, а глаза
близорукими. То, что ему не пришлось хитрить и чертить вокруг меня лисьи
петли и, значит, все речи и ультиматумы, которые он так тщательно
подготовлял, пропали даром, произвело на него впечатление осечки, как будто
он примерился, размахнулся, чтоб ткнуть противника в челюсть, а тот
пригнулся или отскочил - и вот вместо упругого ощущения удара только ноет
вывихнутая рука, и никак не поймешь: что же случилось?
Я взял у него статью и бросил ее на стол. Он пробормотал что-то вроде
того: "А вы что, разве хотите сами?.." - и замолк, не зная, что сказать.
Я обошел стол с другой стороны, взял чашки - его и свою, - налил кофе и
сказал:
- Не будем ссориться. Я все продумал и вижу, что нам хотя на время надо
разойтись.
- Как? - кудахтнул он уже в полной растерянности, охваченный, может
быть, настоящей тревогой. Все ведь шло совсем не так, как он думал: я сам
уходил, а не он меня увольнял.
- На время, на время, шеф! - успокоил я его.
И после того, как я произнес это решительное слово разрыва, все мое
раздражение, неприязнь, даже чуть не ненависть - все как ветром снесло. Ибо
не было уже передо мной врага, изменника, капитулянта, а было, наконец,
только препятствие, которое я - наконец-то! - одолел одним рывком и о
котором после этого уже не стоило размышлять.
- Пейте кофе, профессор, - сказал я и чуть не улыбнулся, потому что и
это все ведь было когда-то.
Весь последний год я ненавидел этого человека, ненавидел все, что он
делает, пишет, организует, редактирует, ненавидел его за все доброе,
ненавидел за все злое, а больше всего за то, что он все время менялся в
своей роковой значимости. То он был для меня действительно дядей Иоганном,
давним другом моего отца, у которого я играл на коленях, - это был, конечно,
миф, но так уж повелось издавна. ("Ах, я же помню вас, Ганс, когда вы еще
были вот какой! Помните, как вы играли у меня на коленях?" Или: "Вы же
играли у шефа на коленях, разве он вам в чем-нибудь откажет?" - это когда
надо было замять какую-нибудь неудобную редакционную историю.) Потом пришла
война, в город вошли нацистские войска, на фонарях появились повешенные, на
улицах - убитые. Нашу семью покинули все. Мы жили за сорок километров от
города, и когда Ланэ появился там и пришел сначала к матери, а потом к отцу,
впервые проползло по почти опустевшим комнатам таинственное и скользкое, как
змея, слово "предатель". Но на предателя он не походил никак, - этакий
толстый, добродушно-унылый человек, молчаливо скитающийся по комнатам нашего
почти опустевшего дома. Я хорошо помню, как он вздрагивал при каждом
выстреле, как подавленно говорил: "Боже мой, боже мой, чем же это
кончится?!" Как все остальное время сидел в углу дивана с книжкой в руках,
но не читал, а глядел поверх нее, на противоположную стену. Ему не доверяли,
при нем не разговаривали. Мать говорила про него: "Предатель", отец говорил
про него: "Шкурник", а я украдкой смотрел в его круглые ореховые глаза и
думал: "Так вот какие бывают шкурники!" Затем события пошли с невероятной
быстротой. На меня сразу свалились смерть отца, убийство и самоубийство в
нашем доме, пожар... А дальше началась Восточная война, и все завертелось
так, что я сразу потерял счет времени и событий. Тут я впервые услышал, как
затрещала по всем швам гитлеровская империя. Наш город, как находящийся в
глубоком тылу, еще не бомбили, и поэтому война чувствовалась здесь меньше,
чем везде, но меньше - это еще не мало вообще. Война нависала над нами, как
грозовая туча. Город заполняли беженцы с запада и раненые с востока, и там,
где они жили, лежали или останавливались, постоянно шел разговор о таких
страшных вещах, как ковровая и утюжная бомбежка, о том, что в городе стоят
кварталы черных развалин, что людей заваливает в бомбоубежищах и они гибнут
там. Рассказывали, как из зоопарка после бомбежки вырвались звери и метались
по улицам. Они бежали не от людей, а к людям, и скажем, медведь ревел и тряс
лапой, страус махал обожженным крылом, а слон становился на колени, поднимал
хобот и жалобно трубил. Но что могли сделать люди, когда и под ними горела
земля? А коралловый аспид, очень ядовитая и красивая змея, похожая на
красное и черное ожерелье, по пожарной лестнице заползла на шестой этаж и
смиренно свернулось под чьей-то кроватью. И в этих рассказах о развалинах
больших городов, об улицах, где ползают африканские гады и трубят умирающие
слоны, было что-то и от Уэллса и от апокалипсиса - в общем от легенд о конце
мира и тотальной гибели человечества. Очень страшно было слушать также о
том, как налетают самолеты. Вдруг начинают сразу гудеть все сирены, воют,
воют, воют, люди, как крысы, шмыгают сразу в подполье, а те летят волнами -
две, три, Бог знает сколько тысяч, - гудят, гремят и аккуратно выжигают
квартал за кварталом. Вот тогда-то от прямого попадания зажигалки и сгорел
наш институт. Я хорошо помню эти дни. В подвалы набивалось столько народу,
что ни встать ни сесть; раз один старичок-аптекарь умер от инфаркта, и труп
его продолжал стоять, так как был со всех сторон зажат живыми людьми.
Шептались о русских снегах, о партизанах, о смерти Кубе и покушении на
Гитлера, о том, как под ударами Советской Армии трещит восточный фронт, как
пала европейская крепость и что одна только надежда у гитлеровцев Neue Waffe
- новое оружие - панацея от всех болезней и бед. Уже по тому, как
произносились эти слова, можно было понять, с кем ты имеешь дело. Один
говорил и сам улыбался, и тогда я отлично понимал: "Какое там к дьяволу
новое оружие! Ничего им не поможет! Оружие-то новое, да обезьяна старая
(по-немецки это получается очень складно: "Neue Waffe und altte Affe").
Другие произносили эти два слова с угрозой. "Посмотрим, - словно
говорили они, - посмотрим, господа, что останется от Лондона и Парижа!
Посмотрим, что будет на месте Москвы! Яма с зеленой водой и лягушками".
Были и третьи - паникеры. Они произносили эти слова шепотом и
заглядывали в лицо: они всего боялись.
Четвертые делали значительные физиономии: "Я не знаю, конечно, что это
за штука - новое оружие, но я слышал один разговор в бомбоубежище, - говорил
очень сведущий человек, очень сведущий! - Это ужасно, ужасно! Бедные матери,
бедные их дети!" Пятые - сразу же в крик: "Когда же, господа хорошие, когда
же?! Ведь мы сгорим, как моль, пока вы там раскачиваетесь!"
"Но оно обязательно появится", - отвечали им шестые, и это была самая
тупая, но зато и самая стойкая публика - столпы империи! И оно действительно
появлялось, и то оказывалось сверхмощным танком "тигр", то сверхманевренным
танком "пантера", то фаустпатроном. Все эти "фаусты", "пантеры", "тигры"
должны были кончить войну еще в этом сезоне, а она тянулась, тянулась,
тянулась неизвестно куда, и все меньше оставалось земли, куда можно было
попятиться. А потом появлялась очередная еженедельная статья Геббельса, и
все понимали, что новое оружие еще впереди, еще о нем надо гадать и гадать.
А что конец не за горами, чувствовали все. Ужасны были мелочи, говорящие о
конце. Например, в магазинах появилось мясо диких коз и кабанов - за
килограммный талон два килограмма. Знаменитая "Мадонна" была скатана в
трубку и тщательно упакована, а памятники забиты в ящики, спрятаны в
подвалы, зарыты. Ходить после десяти часов по улицам запретили. Ползли слухи
о шпионах. В окрестные леса будто бы сбросили парашютистов. И было,
например, такое: в кафе "Лорелея" один офицер на глазах у публики застрелил
другого - встал из-за столика, подошел к другому и бабахнул в затылок
полковнику, который сидел и читал газету. А потом оказалось, что все это
шпионское дело, - только неясно, кто из двоих шпион: убитый или убийца?
Вдруг газеты сообщили: вчера гильотинированы три очень известные
женщины - оказались шпионками. Еще кого-то казнили за распространение
рукописных листовок, еще - за спекуляцию продовольствием и еще - за грабеж
после бомбежки. Появилось страшное слово "дефатизмус" - дискредитация власти
- и такие же страшные, короткие дела в полицейских судах. Жить становилось
не то что страшнее (конечно, страшнее, но истощались болевые способности
людей), а бессмысленнее с каждым днем. И опять-таки не то что не было уж
решительно никакого выхода немецкому народу, - выход был, и такой, и эдакий,
- но стало ясно, что все пошло прахом. На долю одних уже досталась смерть,
других еще ждет позор и разорение. Вот тут и исчез куда-то Ланэ. Потом я
узнал, он не был предателем, оккупанты вывезли его в Германию. Пришла весть,
что его гильотинировали в Баумцене. Это в корне меняло все дело. После
победы в конференц-зале вновь отстроенного института водрузили его портрет,
обвитый траурными лентами и лаврами, и вскоре в нашей городской газете я
прочел некролог, подписанный всем научным коллективом нашего института:
"Погиб выдающийся ученый, честнейший человек, бесстрашный борец фронта
Сопротивления". И тогда он вдруг появился сам, сильно поседевший, потерявший
все зубы, немного припадающий на левую ногу, ~ отдавили во время допросов, -
но живой и в высшей степени деятельный. Он вернулся, и сразу все закипело в
его руках. Теперь он был виднейшим антифашистским деятелем, крупным ученым,
почетным председателем муниципального совета, одним из секретарей Партии
прогрессистов. И какие речи он тогда произносил над могилами павших бойцов!
На каких собраниях выступал! С какими деятелями и как фотографировался в
обнимку! "Нет, еще живы старые дубы", - говорили слушатели, расходясь после
его выступлений. В отношении же ко мне он был по-прежнему старым другом
моего отца, у которого я играл на коленях.
Шли годы. Умерла моя мать. Я окончил юридический факультет и год
проболтался без дела, ибо и не такие, как я, юристы в то время занимались
вычиткой корректур. И тут помог он, уже полностью отошедший от ученой
деятельности и ставший редактором одной из самых больших газет нашего
департамента. Он приехал ко мне домой, расцеловал, посадил в авто и увез к
себе в редакцию. Там мы и стали работать. До войны это был листок самой
средней руки: четыре полосы в будни, шесть - в праздник, при нем стало
двенадцать и восемнадцать. Стало выходить иллюстрированное приложение "Мир
за семь дней", появились статьи известных авторов. И как мы бушевали тогда в
этой обновленной газете, какие тирады произносили, сколько у нас было
энергии, любви к жизни, беспощадности к ее врагам! Как мы обличали тогда
спрятавшихся в крысиных норах усмирителей, как громогласно требовали им
смертных казней! Позорной веревки требовали мы палачам Освенцима и
Треблинки. Это были траурные дни больших процессов, раскопок братских могил,
торжественных панихид, открытия памятников Неизвестным солдатам. Это опять
были дни клятв в зале меча и светлой веры и надежды на будущее. И гением
мести, карающим во имя человечества и счастья его, казался мне тогда мой
шеф. Ведь и он видел смерть в глаза, и он ползал по мокрому цементу
Баумцена, и на него надевали смирительную рубашку и затягивали так, что
трещали ребра. И было очень радостно думать, что теперь он плотно сидит в
своем редакторском кресле и все громы сосредоточены в его пухлых, коротких
пальцах.
Так шли годы. Затем наступил перелом, такой резкий и острый, что я
долго не мог понять: что же произошло? Все, что казалось установленным на
веки веков, стало опять таким же неясным, как и десять лет тому назад. Добро
и зло, ставшие в первые послевоенные годы уже бесспорными, ощутимыми,
зримыми, осязаемыми понятиями, опять начали вдруг тускнеть, убегать, а под
конец обменялись между собой местами. И уж нельзя было разобраться, кто враг
и кто друг и что почетнее - ловить скрывшихся от суда нацистов или выпускать
на волю даже тех, кто в свое время ждал петли.
Вот отрывок из моего репортажа, написанного сейчас же после оправдания
одного из главных участников процесса военных преступников:
"Зал суда большой, квадратный, без окон, но от сияния сотни
искусственных солнц нестерпимо светло и жарко. В нем и был под утро объявлен
приговор.
Тридцать человек были приговорены к смерти, десять - к заключению на
разные сроки, один же..."
Два солдата из комендатуры подошли к скамье подсудимых. Тогда с самого
конца ее поднялся маленький, длинноволосый человек, почти карлик.
Он огляделся, сделал один шаг, потом другой и пошел вдоль стены к
выходу - чем дальше, тем быстрее и увереннее.
На нем был глухой военный френч с отпоротыми нашивками на руках и,
совсем не по месту, модные желтые полуботинки.
Карлик дошел до поворота и вдруг остановился.
Он увидел, что движение в зале сразу же прекратилось.
Все, кто был около двери, даже солдаты из комендантского отделения
смотрели на него молча и не двигались.
Так в цирке смотрят на акробата, шагающего по проволоке под самым
куполом цирка: неужели сумеет пройти? Карлик, видимо, испугался. Это было,
может быть, только секундное оцепенение. Он сразу же и нашелся - повернулся
и быстро пошел обратно к скамье подсудимых: он сидел на ней около полугода,
и сейчас только на ней он чувствовал себя безопасно.
Он дошел до нее, сел, повернулся так, чтобы от дверей видели одну его
сгорбленную спину. Тут к нему подошли защитник и комендант и что-то сказали,
показывая на комнату совещаний, - очевидно, там был запасной ход.
Карлик долго молчал, потом резко и коротко кивнул головой и совсем
отвернулся от них, потом вдруг сорвался и быстро пошел к дверям.
Он шел теперь вслепую, через весь зал, не разбирая дороги, и было
видно, какого усилия ему стоило, чтобы не побежать. Но люди стояли на его
дороге, и их взгляды как бы отбрасывали его назад. Он не выдержал этой
невидимой преграды, остановился и дико посмотрел на толпу. Ему встретились
неподвижные лица, остановившиеся глаза, но он был храбрый человек и поэтому
решил идти уж до конца. Он вошел в толпу, и тут вдруг вокруг него
образовалась пустота. Люди раздались молчаливо и отчужденно, так, как будто
все боялись коснуться руками его рук, лица или костюма.
Тогда я встал и сказал свидетелю обвинения, сидевшему около меня:
- Идемте.
Но он мне не ответил и продолжал смотреть.
- Что вы на него смотрите? Что в нем интересного? - повторил я более
настойчиво.
И, продолжая смотреть на карлика, который теперь, вбирая голову, косо,
почти панически бежал к дверям, свидетель спокойно ответил:
- А вот то, что он оправдан!"
С этого всего и началось. Потом освободили и тех, кого осудили раньше
на больших и малых процессах, и они стали появляться среди нас в глухих
военных формах с орденами и значками военных лет. Наряду с акафистами
водородной бомбе и атомной гибели появились издевательские призывы к
милосердию.