Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
орить об
этой статье собственно потому, что не вижу ни малейшей точки соприкосновения
между мыслями г. Юркевича и моими собственными идеями. Процесс мысли,
исходные точки, результаты, способ изложения - все это до такой степени
различно, как будто бы мы жили в разные времена и говорили на двух разных
языках. Очень может быть, что это признание сделано мною к моему
собственному стыду, очень может быть, что жить не в том мире, в каком живет
г. Юркевич, значит прозябать, вести жизнь скотоподобную, не иметь понятия о
деятельности мысли; все это очень возможно, а между тем я все-таки с полною
откровенностью скажу, что не понимаю, из чего хлопочет г. Юркевич, что и
зачем он доказывает, какая польза и какая надобность в тех
невыносимо-скучных диалектических тонкостях, которыми наполнена его обширная
статья. Согласитесь, господа читатели, что если я не понимаю ни цели, ни
сущности, ни пользы статьи г. Юркевича, то я никак не могу стать к ней в
какие бы то ни было критические отношения. Для меня статья г. Юркевича
написана на неизвестном языке, и притом на таком языке, которому я не хочу
учиться, потому что очень хорошо знаю, что этот язык, сухой и бесплодный,
ничем не вознаградит меня за те усилия, которые я употреблю на его усвоение.
Если г. Юркевич не умеет говорить ясно и просто о простых и ясных предметах,
если надо пройти целый предварительный курс кабалистики для того, чтобы
слышать его учение о природе, о человеке, о духе и разуме, то я полагаю, что
большинство людей предпочтут остаться профанами. Вокруг нас кипит живая
жизнь; что ни шаг, то предмет для размышления, и притом такой предмет,
который непременно надо обсудить, чтобы иметь возможность идти дальше; тут
сама жизнь задает вопрос и шевелит мысль; успевай только обдумывать и
решать; успевай только пробиваться и разрушать действительные препятствия; а
тут нам предлагают углубиться в самих себя, заняться диалектическими
выкладками, воскресить покойный гегелизм и зарыться по уши в какую-нибудь
отвлеченную систему, которая не успела даже выработать себе ясного языка. Мы
с удовольствием готовы пользоваться философскою диалектикою как орудием
борьбы, как средством разрушать предрассудки, но когда философская
диалектика уходит в область слов, когда она, теряя из виду действительность,
забывая условия места и времени, начинает расплываться в общих рассуждениях,
не приводящих и не могущих привести ни к какому осязательно-практическому,
жизненному результату, тогда мы отвертываемся от этой диалектики и находим,
что заниматься ею скучно, а спорить с тем, кто ею занимается, бесполезно.
Как бы замысловаты ни были те приемы, которыми г. Юркевич уличает г.
Чернышевского в непоследовательности, в нелогичности, в неумении мыслить, в
противоречиях с самим собою, как бы остроумны и глубокомысленны ни были те
доводы, которыми киевский мыслитель громит петербургского журналиста,
все-таки статья киевского мыслителя прочтется очень немногими любителями и
даже на этих любителей не произведет сильного впечатления, потому что она
спорит из-за слов и останавливается на мелочах. Что же касается до статьи
петербургского журналиста, {24} то ее прочло большинство читающей публики;
идеи его вызвали деятельность мысли, критика ума усилена и напряжена этим
притоком нового материала, следовательно, дело сделано, а там пускай
кропотливые труженики, не умеющие окинуть одним взглядом целое направление
мысли, возражают против отдельных подробностей, спорят против частных
недосмотров и превращают живую идею в диалектическое толчение воды; этим они
нисколько не остановят действительного развития идей в обществе; этим они
покажут только свое собственное бессилие, против которого, конечно, людям
дела и живой мысли не стоит предпринимать крестовый поход; достаточно
указать на это бессилие как на существующий факт и пройти мимо к другим
предметам, также заслуживающим наблюдения.
Полного внимания заслуживает статья г. Лонгинова о князе П. А.
Вяземском. Эта статья вызвана отзывами разных петербургских журналов и газет
о юбилее пятидесятилетней литературной деятельности князя Вяземского, {25}
праздновавшемся 2 марта 1861 года. В свое время было много говорено об этом
юбилее, гораздо больше, чем стоило говорить о таком предмете, и потому я,
конечно, в этой статье не буду поднимать этих улегшихся толков. Вообще я
совершенно воздержусь от суждений о литературных заслугах г. Вяземского и
буду иметь дело только с г. Лонгиновым, который, увлекаясь жаром антиквария
и панегириста, высказывает много любопытных идей и эстетических взглядов.
Исходная точка у г. Лонгинова та же, что и у г. Грота; он сурово упрекает
наших литераторов или, как он говорит с оттенком укоризны, наших
фельетонистов в том, что они не знают истории нашей словесности и потому не
чувствуют к своим предшественникам на литературном поприще того уважения и
той признательности, которую следует воздавать им по заслугам. Он указывает
этим фельетонистам на гражданские и человеческие добродетели наших писателей
прежнего времени и указывает на некоторых из них как на образцы, достойные
подражания. "Карамзин, - говорит он, - на которого смеют нападать разные
борзописцы за то, что он не думал и не писал в их духе, Карамзин был одарен
гражданскою честностью и гражданским мужеством, каких дай бог поболее на
Руси. Он отказывался от должности министра, пером Тацита писал приговор
Иоанну, не угождал ни одному временщику, подавал государю записки о разных
государственных делах первой важности, не взирая на то, что мысли его
противоречили взглядам Александра. Благородство Жуковского вошло в
пословицу. Шишков ошибался, но был честнейший из людей, твердый в правилах и
не способный согнуться ни перед чем, словом, - достойный друг Мордвинова.
Справьтесь, какая память живет в министерстве юстиции о Дмитриеве и теперь,
через сорок пять лет после его отставки!"
Увлекаясь апологическим жаром, г. Лонгинов не замечает того, как
странно он защищает своих клиентов. Карамзин не был льстецом, Жуковский -
неблагородным человеком, Шишков - бесчестным человеком, Дмитриев - суровым
чиновником. Слушая воодушевленные речи г. Лонгинова на эту тему, можно себе
вообразить, будто наша текущая литература завалена обличениями и
обвинениями, направленными против прежних деятелей с целью очернить навсегда
их имена и смешать с грязью их память. Если бы большинство пишущих людей
было занято изобретением разных клевет против Карамзина, Жуковского, Шишкова
и Дмитриева, то тогда только можно было бы объяснить себе происхождение
апологии г. Лонгинова. Но теперь к чему она? Кто клевещет на этих покойных
литераторов? Кто говорит об них? Мы об них и думать забыли, у нас порвалась
всякая связь с этими людьми; у них были свои интересы, свои воззрения; они
отжили; теперь мы живем, и у нас свои интересы, свои воззрения, не имеющие
ничего общего с прежними; когда нам случается заглянуть в том их сочинений,
мы остаемся холодны к тому, что их интересовало, и подчас, невольно,
добродушно улыбаемся их восторженным тирадам. Даже приговор Иоанну,
написанный пером русского Тацита, Карамзина, не вызывает в нас особенного
сочувствия, между тем как строки настоящего римского Тацита, написанные
слишком за полторы тысячи лет тому назад, до сих пор шевелят наши нервы. Что
же делать? Надо с этим согласиться: Карамзин, Жуковский, Дмитриев и др.
отжили для нас, и отжили так полно, так безнадежно, как, вероятно, никогда
не отживут люди с действительным, сильным талантом, люди, подобные Шекспиру,
Байрону, Сервантесу, Пушкину. Шекспира мы до сих пор читаем с наслаждением,
а Жуковского вряд ли кто-нибудь возьмет в руки иначе, как с ученою или
библиографическою целью; а на это г. Лонгинов горячо возражает, что
Жуковский, Карамзин и Шишков - честнейшие люди. Ну, что ж из этого? -
ответим мы. Мы их и не браним бесчестными, а думаем только, что честность в
писателе - достоинство отрицательное. За отсутствие этого достоинства -
клеймят презрением, а за присутствие его еще не венчают лавровыми венцами.
Что Карамзин, Жуковский и Шишков были честными людьми - это при них и
остается. Из этого никак нельзя вывести заключения, чтобы следовало
превратить текущую литературу в поминальные списки. Мало ли в России со
времен Рюрика или Гостомысла было честнейших людей! Неужели же их всех
литература должна помнить и беречь только за то, что они были честнейшие?
Если у нашей эпохи нет таких интересов, которые разделяли бы с нами Карамзин
и Жуковский, то в чем же мы можем им сочувствовать, зачем мы будем к ним
обращаться? Отчего мы не можем и не должны говорить, что прошедшее нашей
литературы для нас не существует, что мы отделены от него целою пропастью,
через которую нельзя и не следует перешагнуть? Почему, на каком основании мы
будем помнить и уважать прошедшее нашей литературы? Потому ли, что оно -
прошедшее и что глубокомысленная латинская поговорка велит говорить de
mortuis aut bene, aut nihil. {О мертвых или хорошее, или ничего. - Ред.} или
потому, что оно наше, родное, русское? Не знаю право, который из доводов
лучше и сильнее. Что касается до г. Лонгинова, то он, кажется, охотнее
примет первый аргумент, потому что уважение к прошедшему, по его мнению,
должно быть принадлежностью образованного литератора и развитого человека.
"Расин - не Мюссе, Шиллер - не Гейне, - говорит г. Лонгинов, - а попробуйте
умному французу или немцу поговорить с презрением о Расине или Шиллере, -
он, вероятно, даже не почтет за нужное продолжать с вами разговор". Умный
француз или немец, не дающий в обиду своих стариков, приведен здесь
собственно для того, чтобы показать нашим "борзописцам и фельетонистам" всю
позорную опрометчивость их поведения; желая дать этим господам хороший,
полновесный урок, г. Лонгинов говорит множество несообразностей; он ставит
на одну доску Шиллера и Расина и находит, что умный француз, защищающий
Расина, и умный немец, защищающий Шиллера, будут одинаково правы в своих
суждениях.
В глазах г. Лонгинова оба правы, потому что оба защищают прошедшее; тут
можно только скромно заметить, что ведь прошедшее прошедшему рознь.
Отстаивать Шиллера как художника и человека, как вдохновенного защитника
лучших прав и лучших инстинктов человеческой природы, отстаивать Шиллера как
честного бойца своего времени, как гениального мыслителя и поэта -
позволительно каждому порядочному человеку, будь он немец или француз,
русский или татарин. Но отстаивать Расина, в сочинениях которого мы не
встречаем ничего, кроме лжи и ходульности, отстаивать вместе с ним все
направление литературы в век Людовика XIV - это такой подвиг, на который
может решиться разве только французский академик и за который похвалить
может только критик "Русского вестника". Сочувствие г. Лонгинова к
прошедшему quand meme доходит до того, что он с непритворным уважением
отзывается о Французской академии, как о хранилище спасительных преданий.
То, что говорит г. Лонгинов об академии, так неподражаемо хорошо, что я не
могу отказать себе в удовольствии выписать несколько его подлинных строк.
"Она, - говорит он, исчисляя заслуги академии, - напечатала несколько
изданий словаря, сообразуясь с успехами языка, была постоянно органом
здравой критики, а главное - трудами и заседаниями своими распространяла в
публике тот эстетический вкус, развивала в ней то уважение к достоинствам
бессмертных творений великих писателей, благодаря чему во Франции не может
первый встречный заставить верить публику всему, что придет ему в голову
говорить об этих писателях" (стр. 121). Не знаю, на каких это наивных и
несведущих читателей рассчитывает г. Лонгинов; кто же это ему поверит, что
французская публика отличается развитым эстетическим вкусом и что она
обязана академии эстетическими, понятиями? Что ж, это академия, что ли,
рекомендовала ей романы Фудра, Дюма, Феваля, графини Даш, Ксавье де Монтепен
и других неистощимых рассказчиков? И что же, это пристрастие к подобным
романам - признак развитого вкуса? Или, может быть, г. Лонгинов не признает
даже публикою тех людей, которые запоем читают Феваля и Дюма? От него это
станется, потому что он, кажется, делает различие между обществом и толпою.
Общество он уважает, но толпу, profanum vulgus, необразованную массу, он
поражает самым убийственным презрением, причисляя к этой безобразной толпе и
преступных фельетонистов и тех легкомысленных людей, которые читают эти
фельетоны, не краснея от стыда и не бледнея от добродетельного негодования.
"Общество французское, - продолжает г. Лонгинов, - настолько образовано, что
считает существование такого учреждения не только совместным с движением
литературы и своим собственным, но совершенно необходимым, как убежище для
истинного вкуса, для независимого голоса людей знающих и почтенных, для
охранения вечных законов прекрасного от посягательств легкомыслия и
невежества. Поэтому академия руководствуется при выборе своих членов не
только степенью таланта, а еще менее популярностью того или другого автора,
но считает условием для того классическое образование писателя, свойство его
ученых приемов, мастерство его владеть языком, его вкус и критический дар.
Она примет в члены скромного, малоизвестного толпе поэта Лапрада и едва ли
скоро допустит в свою среду, например, блестящего, "популярного", бойкого
Теофиля Готье".
Знаете ли что, господа читатели, - вглядываясь в чужую добродетель, мы
всего глубже и живее можем почувствовать своя собственные несовершенства, мы
всего скорее можем дойти до спасительного раскаяния и до горячего желания
исправиться. Со вниманием всматриваясь в идеи г. Лонгинова, я замечаю, что
его оптимизм отличается глубокою, непочатою искренностью, и с истиннйм
огорчением обличаю самого себя в мрачном и недостойном недбверии ко всему
истинному и прекрасному. Посмотрите, как тепло верит г. Лонгинов и в
образованность французского общества, и в необходимость Французской
академии, и в независимость голоса тех знающих и почтенных людей, которые
удостаивались сделаться ее членами, и в вечность тех законов прекрасного,
которые, несмотря на свою вечность, должны быть охраняемы от посягательств
легкомыслия и невежества. Г. Лонгинов так твердо верит в существование добра
и во всеместное его проявление, что от души сочувствует всем академическим
выборам, которые, конечно, представляются ему независимым голосом людей
знающих и почтенных. Его несказанно радует то обстоятельство, что академия
не обращает внимания на мнение толпы и, бракуя "популярного" (заметьте
кавычки) Теофиля Готье, принимает в члены скромного поэта Лапрада, вероятно
за примерное благонравие и за похвальную скромность.
Да, вот как добропорядочные люди смотрят на вещи; мне становится стыдно
за себя и за свои идеи, но я преодолеваю этот естественный стыд и публичным
покаянием стараюсь до некоторой степени смыть с себя пятно моих неприличных
воззрений. Каюсь перед читателями, вот в каких странных образах
представлялись мне те факты, которые облил г. Лонгинов таким ярким потоком
светло-розового света. Я думал, что Французская академия, основанная по
капризу всемогущего министра, кардинала Ришелье, никогда не была живою
потребностью для французского общества, а жила себе по силе инерции, как
правительственное учреждение, созданное эдиктом и не отмененное никаким
другим последующим распоряжением. Я думал, что существование Французской
академии не имеет ничего общего с движением литературы и что французское
общество не потеряло бы ровно ничего, если бы словаря академии вовсе не
существовало; я думал, что истинный вкус не нуждается в убежище и что голос
каждого человека - знающего или незнающего, почтенного или непочтенного -
может быть гораздо чище и самостоятельнее, когда этот человек говорит только
от своего собственного лица, чем тогда, когда он ораторствует на
академических креслах, как член и представитель почтенной и ученой
корпорации. Мне казалось, что Французская академия не охраняет вечных
законов прекрасного по той простой причине, что таких мудреных законов не
существует и что, думая хранить вечные законы, почтенное собрание бережет
залежавшиеся академические предания, окоченевшие от времени и превратившиеся
в сухую, мертвую рутину; при выборе своих членов академия руководствуется не
степенью таланта автора, не популярностью его, а классическим образованием
писателя, свойством его ученых приемов, мастерством его владеть языком, его
вкусом и критическим даром. Я бы от души желал поверить на слово г.
Лонгинову и принять сообщаемые им сведения за святую истину, но решительно
не могу сделать этого, потому что в самых словах г. критика заключается
неразрешимое противоречие: академия, изволите видеть, не обращает внимания
на степень таланта и между тем требует мастерства владеть языком, вкуса и
критического дара. Что же такое критический дар, если он не признается
талантом и даже противополагается таланту? И мастерство владеть языком и
вкус - это тоже не талант? Да что же такое талант? Поневоле приходится
обращаться к переборке слов, когда люди начинают употреблять слова, не
отдавая себе отчета в их значении.
Чтобы понять г. Лонгинова, надо обратиться к тем примерам, которыми он
поясняет свою замысловатую идею, весьма похожую на пустую фразу. "Виктор
Гюго, - говорит он, - в апогее своей славы не мог сделаться академиком до
самого 1841 года, потому что, несмотря на свое блестящее дарование, грешил
часто против чистоты языка и здравого вкуса, которые так уважены в
учреждении, где заседали тонкие судьи их, этому качеству преимущественно
обязанные общим почетом, их окружившим: Андрие, Фелец, Нодье, Сальванди и
пр.". А, да, теперь дело начинает разъясняться. Академия требует
правильности (Correctheit) и в этом отношении платит дань общей слабости
всех академий. Одна академия требует правильности рисунка, другая -
правильности музыкального выполнения, третья - правильности поэтического
вымысла. Ставя подобные требования, каждая академия стесняет свободный полет
мысли и втискивает в свои условные, узкие рамки творческую деятельность
художника. По академическим понятиям, трудолюбивая посредственность, умеющая
усвоить себе предания школы и не чувствующая в себе ни малейшей потребности
выйти из рубрик официально предписанной программы, всегда будет поставлена
выше независимого таланта, разбивающего всякие условные ограничения и не
повинующегося в своем творчестве никому и ничему, кроме собственного
внутреннего побуждения. Поэтому академии почти всегда расходятся в своих
приговорах с неразвитою толпою; неразвитой толпе нравится самородная сила,
оригинальная смелость, творческая самобытность, а академии требуют
выдержанности, дрессировки, применения к известному, условному образцу;
толпа величает и любит своих поэтов, не обращая внимания на академические
приговоры, а почтенные собрания, живя своею замкнутою, тепличною жизнью,
знать не хотят о том, что делается за стенами их зал и кабинетов, и улыбкою
презрения встречают все проявления мысли и чувства,