Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
-- Что, давно не видели голых мужчин? -- наконец спросил я. Полковник
как-то неопределенно хмыкнул и сказал старшине:
-- Уже осмотрели? Дайте ему одежду. Успеет намерзнуться в карцере, --
и, обращаясь ко мне, продолжил: -- Я -- начальник следственного изолятора
КГБ СССР Петренко Александр Митрофанович. У меня разговор с вами будет
простой: чуть что -- сразу в карцер. А там холодно. И горячая пища только
через день. Сразу "мамочка" запищите.
Тут вмешался Галкин, вроде бы извиняясь за грубый тон Петренко:
-- Прошу вас, Анатолий Борисович, иметь в виду, что администрация
тюрьмы не имеет к нам никакого отношения. Ни они нам не подчиняются, ни мы
им.
Я одевался, слушал их и чувствовал, что присутствие духа вновь
возвращается ко мне. Агрессивность Петренко, примитивное распределение ролей
между ним и Галкиным на "злого" и "доброго" начальников напомнили мне, что я
среди врагов и расслабляться не следует.
Петренко между тем не унимался:
-- Как это у вас так выходит? Хлеб русский едите, образование за счет
русского народа получаете, а потом изменяете Родине? Я за вас, за всю вашу
нацию четыре года на фронте воевал!
Что ж, спасибо гражданину Петренко. Последние его слова окончательно
вернули меня к реальности, еще раз напомнили, с кем я имею дело. Теперь я
уже говорил совершенно спокойно.
-- Мой отец тоже воевал на фронте четыре года. Может, он делал это за
вашего сына и за вашу нацию?
-- Интересно, где это воевал ваш отец?
-- В артиллерии.
-- В артиллерии?! -- он казался искренне удивленным. -- Я тоже служил в
артиллерии, но таких, как ваш отец, там что-то не видел. А на каких он
воевал фронтах?
Я чуть не рассмеялся, вспомнив вдруг рассказ О`Генри о воре,
подружившемся на почве общих болезней с хозяином квартиры, в которую он
забрался.
Если вначале Петренко с Галкиным разыгрывали определенные роли, то
теперь полковник снял маску: он был естественным и в своем антисемитизме, и
в понятном желании ветерана поговорить о войне. Но мне беседовать с ним
больше не хотелось. Я предпочел восстановить прежнюю дистанцию между нами и
сказал:
-- По-моему, нам с вами разговаривать не о чем.
-- Ах, и разговаривать не хотите! Умный очень! Что ж, поговорим с вашим
отцом, когда он придет ко мне. А вы запомните: чуть что -- в карцер!
Петренко ушел, а вслед за ним и Галкин.
-- Мы с вами еще встретимся на допросе, -- сообщил он на прощание
тоном, каким утешают друга, обещая ему, что разлука будет недолгой.
Около часа просидел я в этом кабинете с двумя старшинами. Оформлялись
какие-то бумаги, велись телефонные разговоры, кто-то входил, кто-то выходил,
но все это почти не задевало моего сознания. У меня вновь возникло ощущение
нереальности происходящего, и в глубине души теплилась тайная надежда:
вот-вот я проснусь и выяснится, что все это было лишь ночным кошмаром.
Наконец меня уводят. Мы идем по тесным коридорам, которые кажутся мне
непомерно длинными, останавливаемся иногда у каких-то дверей в ожидании
сигнала идти дальше, затем целую вечность поднимаемся по таким же длинным и
узким лестницам. До какого этажа мы добрались -- не знаю, но такое
впечатление, что до седьмого или восьмого. В огромном кабинете, куда меня
ввели, сидит Галкин. Над ним на стене -- герб СССР, показавшийся мне
гигантским хищным ракопауком из фантастической повести Стругацких. Я сижу за
маленьким столиком в противоположном от Галкина конце кабинета. На столике
передо мной два кодекса: уголовный и уголовно-процессуальный. Галкин
предлагает мне ознакомиться с теми статьями УПК, где говорится о моих правах
и обязанностях. Я читаю, но мало что воспринимаю. Юридическая терминология:
"подозреваемый", "обвиняемый", "право на защиту", "доказательная сила",
"улики", "вещественные доказательства", "умысел" и тому подобное --
производит на меня угнетающее впечатление. Она принадлежит новому миру, где
мне теперь придется жить, но в котором, как я понимаю, я никогда не буду
чувствовать себя так уверенно, как мой собеседник. Быстро перелистываю
страницы УПК, так и не прочитав толком предложенные мне статьи.
-- Теперь ознакомьтесь со статьей шестьдесят четвертой УК РСФСР, по
которой вы обвиняетесь, -- сказал Галкин.
Во вторую книгу предусмотрительно вложена закладка на соответствующей
странице. Хотя эту-то статью я за последние дни выучил буквально наизусть.
-- Итак, вы обвиняетесь... впрочем, пока еще подозреваетесь, но
обвинение будет вам предъявлено, как и предусмотрено законом, в течение
десяти дней, в измене Родине в форме помощи капиталистическим государствам в
проведении враждебной деятельности против СССР. Что вы можете сообщить по
существу предъявленного вам обвинения?
-- Никаких преступлений я не совершал. Моя общественная деятельность
как активиста еврейского эмиграционного движения и члена Хельсинкской группы
была направлена исключительно на информирование международной общественности
и соответствующих советских организаций о грубых нарушениях советскими
властями прав граждан, добивающихся выезда из СССР, и находилась в полном
соответствии... -- я произносил все это почти автоматически, не задумываясь.
В последние дни мне часто приходилось отвечать на вопросы о смысле, целях и
характере моей деятельности -- правда, иностранных корреспондентов,
интервьюировавших меня в ожидании скорой развязки. То были репетиции, сейчас
-- премьера. Впрочем, меня довольно быстро и грубо прервали.
Галкин неожиданно сбросил личину добродушного дядюшки, заговорил вдруг
громко, резко, срываясь на крик.
-- Это вам не пресс-конференция! -- привстав, стукнул он кулаком по
столу. -- Больше на них вам выступать не придется. Достаточно, поклеветали!
Пришло время держать ответ перед народом. Если передавали информацию, то так
и говорите -- где, когда и кому. Вы, кажется, еще не уяснили себе своего
положения. Прочитайте внимательно ... часть статьи.
Какую именно часть -- я не расслышал, он произнес незнакомое мне слово
-- очевидно, какой-то специальный юридический термин. Я догадался, что он
имеет в виду, но все же почему-то переспросил:
-- Какую часть статьи ?
Видимо, мой голос дрогнул, ибо Галкин зло рассмеялся. Быстрота, с
которой он перешел от приветливых, доброжелательных улыбок к злобному,
поистине сатанинскому смеху, была просто поразительной.
-- Прочитайте часть о наказании. Вам грозит смертная казнь. Расстрел!
Впервые после моего ареста прозвучало это слово. В первый раз я услышал
его, и сердце мое заныло, сжалось; во рту пересохло. Казалось бы, я должен
был ожидать этого. Но все последние дни, обсуждая вероятность ареста по
шестьдесят четвертой статье, мы почему-то вообще не говорили о возможности
"вышки" -- вероятно, каждый из нас понимал, что такой вариант существует, но
подсознательно гнал от себя страшную мысль. В наших беседах и даже в моем
последнем письме Авитали, которое я успел отдать Роберту Тоту,
корреспонденту "Лос-Анджелес Тайме" и моему другу, за день до ареста, я
говорил лишь о вероятности осуждения на десять лет. Не знаю, заметил ли мою
реакцию Галкин, но продолжал он с явным воодушевлением:
-- Да, да, расстрел! И спасти себя можете лишь вы сами и только
чистосердечным раскаянием. На ваших американских друзей можете больше не
рассчитывать.
Галкин говорил еще долго, все так же агрессивно и напористо, но я
практически перестал его слушать, убеждая себя: "Ты ведь был к этому готов.
Ничего неожиданного не произошло". Я чувствовал легкую дрожь в руках и
сжимал их между колен, чтобы Галкин не заметил этого.
А тот продолжал на самых высоких тонах:
-- Вас уговаривали, предупреждали, а вы продолжали свою преступную
деятельность! Но уж теперь ни Израиль, ни Америка вам не помогут! -- и долго
еще выкрикивал что-то в том же духе.
Кричали на меня в КГБ в первый и, как выяснилось потом, в последний
раз.
То был, видимо, пресловутый "час истины" -- этим термином в КГБ
называют первый допрос захваченного "преступника", когда ему пытаются
продемонстрировать, как резко изменилось его положение, надеясь тем самым
ошеломить человека и вырвать из него нужные слова: "Да, виноват, каюсь"; на
этом фундаменте и будет строиться вся последующая обработка.
Но в чем бы ни была цель Галкина, на меня его крики произвели в конце
концов благотворное, отрезвляющее действие -- так же, как раньше тирада
Петренко о том, что он воевал за моего отца. Момент слабости прошел; я видел
перед собой врага, который пытается оторвать меня от всего, что мне так
дорого, и вновь обессмыслить мою жизнь.
Тут Галкин совершил свою последнюю ошибку -- упомянул Наташу:
-- Вас ждет жена. Вы хотите увидеть ее? Это теперь зависит только от
вас.
Я сразу же представил себе, как Авиталь где-то в Женеве или Париже
вместе со своим братом слушает сообщение о моем аресте. Я вспомнил последний
разговор с Израилем, свое огорчение оттого, что не поговорил с ней --
Авиталь и Миша, узнав о статье в "Известиях", срочно вылетели в Европу
спасать меня, -- и еще раз порадовался, что успел передать для нее письмо.
Вспомнил -- и успокоился.
-- Требую записать мое заявление в протокол, -- сказал я Галкину.
-- Какое еще заявление?
-- Которое я сделал вначале.
-- Это не заявление, а клевета. Такого мы записывать не будем.
-- Тогда нам больше не о чем говорить.
Тут опять последовала длинная тирада, из которой я уловил лишь одно:
ему меня очень жаль. Я так устал, что мечтал только о том, чтобы добраться
до постели. Галкин наконец вызвал по телефону охрану -- отвести меня в
камеру. На прощание он повторил, что у меня будет время подумать, что чем
скорее я пойму свое положение, тем лучше для меня, и что нам с ним еще
предстоит много раз встречаться.
Снова длинные тесные коридоры и узкие крутые лестницы. Как всякого
новоприбывшего, меня, прежде чем отправить в камеру, ведут в баню. Мне
холодно, знобит, но самому регулировать воду невозможно -- нет крана. Я
стучу надзирателю, которого по официальной терминологии положено называть
контролером, прошу сделать горячей... еще горячей... еще... Вода начинает
обжигать тело, но озноб не проходит. "Может, я простудился?" -- думаю, и тут
же возникает предательская мысль: "Хорошо бы заболеть недельки на две..."
Предательская -- потому, что она выдает мой потаенный страх. Да, у меня уже
нет сомнений: я боюсь. Мне хочется поскорее добраться до постели, чтобы
остаться со своим малодушием наедине и побороть его за ночь, ведь завтра --
так представляется мне -- будет очередной допрос, и к этому времени я должен
полностью взять себя в руки.
С матрацем, одеялом, подушкой, миской, кружкой и ложкой -- всем моим
нынешним имуществом -- я вхожу в камеру. Она голая, узкая и холодная, и мне
даже не хочется ее разглядывать. Я быстро ложусь под одеяло и натягиваю его
на голову. Но надзиратель, открыв кормушку, тут же напоминает мне, что я не
дома -- с головой укрываться нельзя, несмотря на то, что над тобой горит и
будет гореть всю ночь яркая лампочка. Приходится смириться и с холодом, и с
таким ярким светом, что он проникает даже сквозь крепко смеженные веки. То,
что глаза можно накрыть сложенным вчетверо носовым платком, а форточку
захлопнуть, мне в тот момент даже не приходит в голову. Но засыпаю я
неожиданно быстро и сплю без снов до самого утра, когда мне впервые
предстоит проснуться от крика: "Подъем!" -- и вспомнить, что я в тюрьме.
* * *
Впоследствии, проведя в Лефортово шестнадцать месяцев, досконально
изучив и саму тюрьму, и царящий в ней распорядок, чувствуя себя там "как
дома", я не раз вспоминал свои первые часы в заключении, первый допрос после
ареста и ломал голову: где же он проходил? Лефортовские коридоры и лестницы
были вполне обычными, вовсе не такими длинными и узкими, какими тогда
показались мне; в корпусе, где размещался следственный отдел, -- всего три
этажа, а вовсе не семь-восемь; кабинеты, в которых я бывал с тех пор, были
самых обычных размеров, и в том огромном, галкинском, мне больше не
доводилось сиживать. Не встречал я больше и самого Галкина. Так что, если бы
не его подпись под протоколом допроса от пятнадцатого марта семьдесят
седьмого года, где записано, что я "отказался отвечать по существу
предъявленного обвинения", можно было бы подумать, что все это мне
приснилось.
2. ЛЕФОРТОВО
Самое тяжкое в тюремном дне заключенного -- пробуждение, особенно в
первые недели, когда ты еще весь в прошлой жизни, когда потаенная,
противоречащая всякой логике надежда, что этот кошмарный сон вот-вот
кончится, особенно сильна.
Пробуждение в первый день после ареста было для меня настоящей пыткой.
Проснулся я от каких-то стуков в коридоре и выкриков надзирателя -- и сразу
все вспомнил. Я попытался снова уснуть -- в наивной надежде на то, что когда
вновь открою глаза -- увижу себя в привычной обстановке квартиры Слепаков.
Шум, однако, усиливался. Наконец хлопнула дверца моей кормушки, и
надзиратель скомандовал:
-- Подъем!
Я сел на нарах. Сердце болело. Голова была налита свинцовой тяжестью,
во всем теле -- слабость, как во время серьезной болезни. В камере стоял
ледяной холод: форточка была открыта. Я осмотрелся и увидел в углу унитаз.
Что ж, довольно удобно -- не придется далеко ходить. (Я еще не знал тогда,
что "удобная" жизнь в клозете растянется для меня на много лет.) Рядом с
унитазом -- умывальник. Вдоль стен -- железные нары. В центре камеры --
деревянный столик и табуретка. На окне, помимо решетки, -- особые железные
жалюзи -- "намордник", -- практически полностью перекрывающие доступ
дневного света. Яркая электрическая лампа под потолком горит круглые сутки.
На стене -- свод правил поведения, прав и обязанностей заключенного.
Хорошо бы закрыть форточку, но она высоко и мне до нее не дотянуться. Я
мерз, но почему-то не догадался поставить табуретку на нары, забраться на
нее и закрыть форточку. А ведь такие примитивные задачки на соображение
решают даже обезьяны! Гулял я по камере, протискиваясь между нарами и
столиком; мне и в голову не пришло попросту отодвинуть его к стене. Видимо,
подсознательно я не хотел менять что-либо в этом мертвом и враждебном мне
мире, избегал оставлять в нем следы своего присутствия.
Приносят завтрак -- черный хлеб, пшенную кашу и чай. Есть не хочется, и
я ни к чему не притрагиваюсь. Я жду. Жду немедленного развития событий.
Новых допросов, новых угроз. Вялость воли, физическая слабость -- но мозг
работает лихорадочно. "Необходимо сосредоточиться, подготовиться к будущим
допросам, -- говорю я себе, -- предусмотреть возможные неожиданности", --
однако мысль своевольничает и уносит меня далеко от тюрьмы. Вместо того,
чтобы трезво проанализировать события и факты, я погружаюсь в мир
воображения: представляю себе, как реагируют на мой арест в Израиле и в
других странах друзья, корреспонденты, политические деятели, встречавшиеся
со мной или с Наташей. Все они знают меня, в курсе наших дел, им известно,
чем я в действительности занимался. Никто не поверит, что я был американским
шпионом. Волна протестов прокатится по всему миру. У Советов не будет
выхода, и они... "Стоп! -- останавливаю я себя. -- Довольно фантазировать!
Надо готовиться к длительной тяжелой борьбе, которая, собственно, уже
началась. Сейчас тебя вызовут на очередной допрос, будут запугивать.
Подготовься!"
И все же я не могу удержаться и строю все новые и новые гипотезы.
Приходит в голову пример Солженицына. Его тоже привезли в Лефортово,
обвинили в измене Родине, а на следующий день выслали из СССР. Сейчас
давление на Советский Союз должно быть еще больше. Месяц как арестованы
Гинзбург и Орлов -- мои друзья по Хельсинкской группе; Белый дом
протестовал. В этой ситуации мой арест по обвинению в шпионаже -- прямой
вызов Америке. А ведь впереди -- Белградская конференция, продолжение
Хельсинкской. Так что шуму будет еще больше. У Советов просто нет выхода.
Может быть, нас троих все же посадят в самолет и вышлют?.. Господи, что за
ерунда лезет в голову! "У тебя нет времени на пустые мечтания! -- снова
убеждаю я себя. -- Соберись, сосредоточься!"
Вдруг за дверью раздается металлический лязг. Прежде чем она откроется,
не менее полуминуты будут отодвигаться засовы и отпираться замки. Этого
достаточно, чтобы успеть перебрать разные варианты: берут на допрос?
Высылают? Освобождают?
Входит и представляется мне майор Степанов -- заместитель начальника
тюрьмы по политической части. Выглядит он простым деревенским парнем,
забавно окает на волжский лад, однако его простонародная речь засорена
бюрократическими штампами, цитатами из Ленина и даже из Плеханова. В любой
другой момент этот тип меня безусловно заинтересовал бы, но не сейчас. Чего
он от меня хочет? Ах да -- есть ли бытовые просьбы.
-- Пусть мне вернут фотографию жены.
-- Это будете решать со следствием.
-- Но следователь сказал -- с вами.
-- Не знаю, напишите заявление.
-- Еще прошу книги из библиотеки, шахматы.
-- Зачем вам шахматы, вы же один?
-- В правилах указано, что шахматы должны быть в каждой камере, а число
людей не оговорено.
До этого я долго вчитывался в висящую на стене инструкцию, но мало что
воспринял, однако про шахматы все же запомнил. После долгих препирательств
Степанов со мной соглашается и уходит. Вскоре приносят шахматы. Я немедленно
расставляю фигуры: уход в мир шахматных баталий -- мое давнее и испытанное
средство отвлечься от забот. Кроме того, это отличная интеллектуальная
зарядка, которая мне сейчас необходима.
Начинаю анализировать вариант французской защиты, которую я люблю еще
со школьных лет. Особенность ее в том, что черные отвечают на первый ход
белых ходом королевской пешки, но не на два поля, как принято в открытых
партиях, а на одно, приглашая тем самым противника занять центр доски и
начать атаку. Однако, вызвав на себя первый огонь, черные оставляют за собой
возможность успешно контратаковать.
И все же поначалу сосредоточиться никак не удается. Мысль беспокойно
мечется, и я, опасаясь, что она опять вырвется из-под контроля моей воли,
начинаю быстро передвигать фигуры, как будто играю блиц сразу за обе
стороны. Доиграв почти до конца, спохватываюсь, возвращаюсь к интересующей
меня дебютной позиции и вновь быстро перевожу партию в эндшпиль.
Проходит десять минут, двадцать, полчаса -- и я постепенно начинаю
успокаиваться, все медленнее передвигаю фигуры, все больше задумываюсь над
каждым ходом. Возникают какие-то идеи, доводы, контрдоводы. Мысль перестает
лихорадочно метаться и переключается на неторопливый анализ происходящего на
доске.
Опять залязгали замки, заскрежетали засовы. На какое-то мгновение я
снова утратил контроль над собой: допрос или освобождение?
Вошел незнакомый офицер. Он принес постановление о передаче моего дела
из ведения УКГБ по Москве и Московской области в КГБ СССР. Бумага была
подписана лично Андроповым.
Я попросил у офицера разъяснений; из его ответов выяснилось, в
частности, что Галкин больше не является моим следователем. Я испытал
облегчение: этот хам был мне глубоко неприятен. Очень скоро я понял,
наскольк