Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
льше мрачнел.
Наконец как-то в конце февраля я подошел к нему и сказал без обиняков:
-- Послушай, мальчонка, я вижу, тебя что-то очень мучает. Пойми,
никакого корыстного интереса у меня тут нет, но если я прав и ты
действительно тяготишься какой-то тайной, то ведь с ней придется жить
всегда. Стоит ли? Если же я ошибся и все это мне показалось, пожалуйста,
извини.
Последнюю фразу я мог бы и не добавлять. Наполнившиеся слезами глаза
Вити смотрели на меня достаточно красноречиво. Дрогнувшим голосом он сказал:
-- Хорошо, что ты сам меня спросил. Я давно уже думал признаться вам.
Только сделать это я хочу не по секрету, а публично.
-- Вот и прекрасно! -- обрадовался я.
На следующий день в рабочее время в жилом бараке собралась небольшая
компания: несколько свободных от смены зеков, Полиэктов и я. Витя рассказал
нам, как во время следствия и после суда КГБ сумел убедить его в том, что
все от него отказались, что друзья, которым он доверял, дали на него
показания. С ощущением, что он предан всем миром, Виктор отправился на этап.
В Пермской тюрьме его встретил выехавший ему навстречу Захаров. Несколько
часов беседы с кагебешником, и парень подписал заявление, в котором обязался
"оказывать содействие органам КГБ в борьбе с врагами советской власти". В
качестве клички он взял себе фамилию деда по матери -- Забелин.
После этого Витю и посадили в один "тройник" со мной, а затем в зоне
приставили к Грезину, рассчитывая, что тот принесет мне материалы,
спрятанные в кочегарке.
Виктор сообщил нам и о каналах связи с Захаровым, и о способах вызвать
кагебешника на территорию лагеря, и о том, что за зоной хранится чемодан с
продуктами, предназначенный для него, которыми он так ни разу и не решился
воспользоваться; рассказал о том, как страдал все эти четыре месяца, как
пытался уклониться от выполнения заданий, не рассердив при этом босса, как
стыдно было ему сидеть с нами за одним столом и как он теперь счастлив, что
все позади... Под конец Витя расплакался, это были слезы облегчения и
радости. Я обнял его, испытывая те же чувства, а затем вынул из тумбочки
остатки продуктов, привезенных мамой и Леней, заварил чай, и все мы
отпраздновали веселые поминки по Забелину.
-- Мне кажется, я заново на свет родился! -- кричал мне Витя на
следующее утро, с хохотом носясь по зоне, как удравший от пастуха молодой
бычок. Впервые я видел его таким счастливым.
А меня в тот день перевели в цех токарем. Двухмесячная оттепель
кончилась. В течение недели на меня составили дюжину рапортов: "отходил от
станка на пять минут", "в течение трех минут разговаривал с соседом во время
работы"... Потом на год вперед лишили свидания. Стали конфисковывать одно за
другим письма. Я понял, что мои дни в зоне сочтены.
О том, что меня заберут в ШИЗО, мне заранее сообщили "двойные агенты",
которым было поручено проследить, кто из зеков начнет этим возмущаться, кто
предложит протестовать...
А вечером наступил праздник Пурим. Накануне я получил полагающуюся раз
в полгода полукилограммовую бандероль с конфетами и печеньем. Я собрал
друзей, вынул гостинцы, заварил чай. За столом сидели узник Сиона и юный
грузинский поэт, армянский националист и русский пятидесятник, литовский
еврокоммунист и латышский диссидент-демократ. ..
Я рассказал о происхождении Пурима, о том, как много веков назад
Всевышний явил чудо и спас наш народ от истребления. Между прочим, и статья
в "Известиях", изменившая мою судьбу, появилась именно в Пурим, и завтра, в
тот же праздник, должен начаться новый этап в моей жизни: меня заберут в
ШИЗО. Но этого я никому не мог сказать. "Где-то буду я в следующий Пурим? --
тоскливо думал я. -- В лагере? В Чистополе? В другой зоне?.."
...Назавтра после работы меня вызвали на вахту и зачитали рапорт:
держал белье в неположенном месте -- под подушкой. Четверо суток ШИЗО. Белье
я действительно положил под подушку перед тем, как сдать его в стирку,
такого рода "нарушения" все мы совершали регулярно. Но весь юмор ситуации
был в том, что сделал я это чуть ли не через сутки после того, как узнал о
предстоящем наказании. "Великие опровергатели логики! Следствие у них то и
дело опережает причину!" -- невесело усмехался я, навсегда покидая зону под
охраной двух прапорщиков.
* * *
Смехотворный срок -- четверо суток -- никого, конечно, обмануть не мог.
За ним последовал новый: пятнадцать суток, потом еще пятнадцать. После этого
меня перевели в ПКТ под тем стандартным предлогом, что я плохо влияю на
других зеков. "Что ж, на сей раз это вроде бы соответствует
действительности", -- подумал я, с удовольствием вспоминая поминки по
Забелину, а также всех, кого успел "перевербовать" за два месяца пребывания
в зоне.
Одновременно со мной в ПКТ попали Грезин и Валерий Смирнов -- один из
тех, кто пассивно, но упорно сопротивлялся в лагере давлению КГБ.
Валера был специалистом по математическому обеспечению, работал в
Московском институте электронных управляющих машин, в этой области Советский
Союз существенно отстает от Запада и постоянно нуждается в новейшей
технологии. Анкетные данные Смирнова и по пятой графе (русский), и по
седьмой (коммунист) полностью удовлетворяли критериям, необходимым для
получения выездной визы, и он часто ездил за границу, в основном, в
Норвегию, для ведения переговоров о закупке образцов передовой западной
технологии. Но, как и у большинства советских людей, анкетные данные Валерия
плохо отражали реальность, в партию он вступил не по убеждению, а из
соображений карьеры. После нескольких поездок он решил остаться на Западе.
Норвежские друзья и коллеги помогли ему в этом, но полицейские власти
посоветовали перебраться в Америку, подальше от КГБ, что Смирнов и сделал. С
ним несколько раз беседовали представители ЦРУ, даже проверяли его на
детекторе лжи. Убедившись в том, что Валерий не шпион, власти предоставили
ему политическое убежище и помогли устроиться по специальности. Очень скоро,
однако, он стал тосковать по семье и стал строить планы ее вызволения. В
голову Смирнову пришла дикая идея: приехать в СССР и попытаться законным
путем вывезти жену и дочку.
-- Ты не представляешь себе, -- говорил он мне, -- как быстро забываешь
в условиях свободы, что такое Советский Союз!
Товарищ Валерия, один из руководителей той самой норвежской фирмы,
узнав о его планах, испугался: "Да ты что! -- воскликнул он. -- Потерпи еще
немного. Сначала съезжу в Россию я и узнаю, насколько это может быть опасно
для тебя".
В Москве норвежец спросил у академика Наумова, своего партнера в
деловых переговорах: "Что будет со Смирновым, если он вернется?" Испуганный
академик обещал выяснить это в компетентных инстанциях и через несколько
дней передал своему западному коллеге официальный ответ: если Смирнов
возвратится до определенного числа, то его не арестуют, однако работать на
прежнем месте он уже не сможет.
Валерий прилетел в Москву задолго до названного срока. В аэропорту его
ждала черная "Волга", на которой он был доставлен прямиком в Лефортово, даже
не получив возможности увидеть своих родных, ради которых вернулся.
Преданность им обошлась Смирнову в десять лет лагерей строгого режима.
Я прочел его приговор. Обвинение в измене базировалось на двух пунктах:
во-первых, он отказался вернуться на Родину из служебной командировки,
во-вторых, рассказал западным спецслужбам о том, какими путями Советы
приобретают западную технологию в обход ограничений, предусмотренных
законодательством стран свободного мира. Такая информация в соответствии с
пунктом сто тридцать третьим инструкции Совета Министров СССР от тысяча
девятьсот восемьдесят второго года является строго секретной. Иными словами,
в Советском Союзе официально признано, что государство добывает технологию,
нарушая законы западных стран, и предусмотрено, что тот, кто предаст это
гласности, может быть привлечен к уголовной ответственности по обвинению в
измене Родине!
Такие, как Валера, назывались в ГУЛАГе "подберезовиками", соскучились,
мол, по родным березкам и потому вернулись. Некоторые из "подберезовиков",
оказавшись в лагере, начинали активно искупать свою вину, то есть работать
на КГБ. Органы, конечно же, пытались завербовать и Смирнова, но безуспешно,
потому-то он и оказался в ПКТ.
Как и четыре года назад, узники ПКТ шили в дневные часы мешки. Правила
оставались прежними: сделаешь триста сорок пять штук, будешь назавтра
питаться по норме 9-а, не справишься -- получишь 9-б. Я за эти годы искуснее
не стал, а потому и не пытался выбиться в передовики; Валера же работал за
швейной машинкой с удивительной ловкостью и быстротой. Он предложил мне
разделить весь процесс изготовления мешков на отдельные операции и вызвался
выполнять самые сложные из них. В итоге и Смирнов, и я питались по норме
9-а.
По вечерам мы с Валерой беседовали по-английски, он с восторгом
рассказывал мне о жизни на Западе и, в частности, об Америке, а я делился с
ним на всякий случай своим тюремным опытом.
Словом, все было бы более или менее терпимо, если бы не очередное
прекращение моей переписки с домом. На сей раз его сделали полным, и моих
писем не отсылали, и мне не выдавали корреспонденцию. Так продолжалось в
течение двух месяцев -- марта и апреля. Мог ли я смириться с этим после
стольких лет борьбы? Мог ли я сидеть сложа руки, когда мама и Авиталь не
представляют себе, где я и что со мной?
В начале мая, через три месяца после получения мамой моего последнего
письма, я объявил голодовку, требуя отправить в Москву открытку, текст
которой был предельно лаконичным: "Мои дорогие и любимые! Никаких
условностей, только факты. Первый: очередного свидания лишен, так что
приезжать не надо. Второй: вся ваша корреспонденция за март-апрель
конфискована. Третий: конфискованы и все мои письма вам и Натуле. Четвертый:
впредь я имею право писать не два раза в месяц, а раз в два месяца. Так что
следующее письмо ждите в июне, затем -- в августе. Очень прошу вас отнестись
ко всему этому так же спокойно, как отношусь я. Обнимаю и крепко целую мою
Авиталь и всех вас, привет родным и друзьям. Толя".
-- Голодовкой вы ничего не добьетесь, -- сказал мне Осин, явившийся
сразу же после ее объявления. -- Лучше пишите такие письма, которые мы
сможем пропустить.
-- Какие?
-- Вы сами знаете.
Препираться с ним было бессмысленно; я встал и ушел в камеру.
Пришел, наконец, и мой черед испытать на себе эффект новой инструкции
"по борьбе с незаконными отказами от приема пищи". В соответствии с ней меня
в тот же день перевели в ШИЗО, отобрав, как обычно, всю теплую одежду.
Пониженное карцерное питание для голодающего не наказание: какая разница, от
какой еды отказываться? Но холод... К тому же днем откидные деревянные нары
заперты на замок, так что лежать не на чем и приходится много ходить. Это,
правда, к лучшему: если бы я и захотел, то не смог бы повторить ошибку,
допущенную в Чистополе, когда с первых дней длительной голодовки слишком
много лежал. Теперь я хожу и хожу по камере, останавливаясь время от времени
лишь для того, чтобы помассировать мышцы.
Через несколько дней резко меняется погода: валит снег -- это в мае-то!
-- и дует сильный ветер, врывающийся в камеру через многочисленные щели.
Бегать, чтобы согреться, я не в состоянии: нет сил. Три кружки горячей воды
в день не помогают. По ночам я забираюсь на верхние нары, которые появились
в ШИЗО совсем недавно. Теперь эта тесная клетка стала двухместной. И нижние
нары, и верхние на день закрываются, и когда зеков двое, они толкутся внизу
с утра до вечера, стараясь не задевать друг друга. Я же здесь один и потому
пользуюсь привилегией выбрать нары на ночь. Чтобы залезть наверх, приходится
тратить массу сил, и с каждым днем это упражнение дается все с большим
трудом, зато там, под потолком, хоть немного, да теплее, а иногда, если
повезет, заметно теплее, это в том случае, если мент забудет переключить
дневное освещение на ночное. Дневное -- спускающаяся с потолка лампа под
стеклянным колпаком, ты тянешься к ней, мысленно обвиваешь ее, словно змея,
своим телом, ночное -- тусклый светильник над дверью. Несколько ночей подряд
мне везло -- надзиратель оставлял дневной свет. В одну из них мне пришла в
голову гениальная в своей простоте мысль. Я быстро, пока не заметил
вертухай, вывинтил, обжигая пальцы, плафон и сунул его за пазуху. Настоящая
грелка! Правда, минут через двадцать колпак остынет, но этого должно
хватить, чтобы заснуть. Проснувшись через час от холода, я снова ввернул
плафон и спустя минут пять вновь зарядился его теплом...
На десятый день голодовки мне принесли телеграмму от мамы: "Твое письмо
получили", а также несколько писем от нее, конфискованных раньше, причем в
одном из конвертов была и открытка от Авитали. Блокада прорвана! Однако до
конца моего срока в ШИЗО еще пять дней, и пришлось выходить из голодовки на
карцерном рационе.
Когда я вернулся в камеру ПКТ, Валерий стал подкармливать меня
сэкономленными им продуктами. Какое-то время инерция голодовки действовала,
я продолжал получать корреспонденцию. Однако длилось это недолго, власти
снова стали конфисковывать и те письма, которые приходили на мое имя, и те,
которые были написаны мной. Выждав три месяца, я опять объявил голодовку,
передав властям свое последнее письмо маме, которое начиналось так:
"Прочитал в газете, что ледокол "Владивосток" вывел в океан корабль,
застрявший в антарктических льдах. А кто и что выведет мои письма к вам из
ледяного плена "соображений высшего порядка"? Рассчитывать приходится,
конечно, только на собственные силы".
Снова карцер, долгие холодные ночи с "подзарядкой" от плафона, голодные
галлюцинации днем. Именно в то время я стал регулярно видеть сон, который
раньше посещал меня лишь изредка: я прилетаю в Израиль, выхожу на площадку
трапа и вижу стоящего вдалеке, у здания аэровокзала, возвышающегося над
всеми гиганта -- Мишу Штиглица. А вот и маленькая фигурка Наташи рядом с
братом. Мы, как зачарованные, идем навстречу друг другу. И тут я всегда
просыпался от холода.
Свет оголенной лампы бил в глаза. Я быстро ввинчивал плафон и, растирая
ладонями окоченевшее тело, нетерпеливо ждал, когда он снова нагреется и я
смогу опять заснуть в обнимку с ним.
Тут мне объявили о новом наказании: лишении права на свидание до конца
следующего, восемьдесят шестого года. Карцерный срок возрос до сорока суток.
-- Перестаньте убивать себя! Прекращайте голодовку! -- советует
добросердечный Осин.
Но вот проходят десять дней, и мне начинают вручать письма из дома.
Более того -- я получаю еще одну открытку от Авитали, это фотография
Стены Плача, на фоне которой старый еврей трубит в огромный шофар. "Толик,
любимый! -- пишет мне жена на обороте. -- В какой шофар мне нужно
протрубить, чтобы ты услышал меня?.. Знай, что я все время с тобой, и когда
от тебя есть письма, и когда их нет..."
-- Ну, снимаете голодовку?
-- А как с моими письмами домой?
Борьба продолжается, но теперь я явственно слышу в камере победные
звуки шофара. На пятнадцатые сутки приносят телеграмму от мамы, она получила
мое очередное письмо. Голодовку я снимаю, но мне предстоит отсидеть в
карцере еще двадцать пять суток "за незаконный отказ от приема пищи".
За что я боролся? За принцип? За право писать письма и получать их? За
то, чтобы мои родные не мучились неизвестностью? И за первое, и за второе, и
за третье, но прежде всего за то, чтобы не позволить врагам заглушить в моей
душе звуки шофара, в который трубила Авиталь.
В одну из тех ночей я увидел сон, о котором написал жене: "Я сидел на
ковре с двумя молодыми женщинами. Мы говорили о чем-то, шутили и неторопливо
пили чай из пиал. Мне было очень приятно, но в то же время чувствовал я себя
как-то странно, пугала какая-то неестественность происходящего. Проснувшись,
я пытался разобраться, что страшило меня? Кто были мои собеседники? Одна --
Наташа времен нашей с тобой "ковровой жизни" на Каляевской, это я понимал
все время. А другая? И тут я вдруг сообразил, что это тоже Наташа, но уже
иная -- та, что на прошлогоднем снимке, стоящем у меня на столе. Волосы у
этой второй Наташи короче, чем у московской, и убраны под косынку, а в
глазах не ожидание, а суровость и решимость. Смешались времена... Такой вот
сон, Натуля".
...Некоторое время после голодовки меня не возвращали к Смирнову, а в
рабочую камеру выводили поочередно с ним. Я сильно ослабел, да и рацион 9-б
мало помогал восстановлению сил, поэтому Валера, получавший норму 9-а,
оставлял мне часть своей пайки, пряча ее от ментов, чтобы не забрали. Это
нарушение советской законности было обнаружено дней через десять.
-- Вы почему вступили в межкамерную связь со Щаранским? -- спросил
возмущенный Осин, предъявляя Валере вещественное доказательство его
преступления.
Всегда корректный, вежливый, избегающий прямой конфронтации с властями,
Смирнов вспылил:
-- Вы считаете своим долгом морить людей голодом, а я -- их кормить!
-- Раз вы такой добренький, поголодайте-ка сами, -- ухмыльнулся Осин, и
Валера получил пятнадцать суток карцера.
А вскоре после этого попался на передаче хлеба и я.
Вазиф Мейланов снова вернулся в лагерь из тюрьмы. Впрочем, в зону его
даже не заводили, ведь он по-прежнему отказывался от подневольного труда, а
прямиком повели в ШИЗО. Голодовок Вазиф не объявлял, но непрерывное, на
протяжении многих лет, содержание на режиме пониженного питания разрушало
его организм почище любых голодовок.
Когда наступил банный день, я положил в карман брюк насушенные заранее
сухари, чтобы оставить их для Вазифа в раздевалке, в прошлом нам частенько
удавалось подкармливать так друг друга. Но на этот раз менты не дали себя
провести. Один из них, тот самый туркмен Алик Атаев, который шмонал меня
перед свиданиями с родными, был большим крикуном и матерщинником, однако он
настолько устал от многолетней службы и так мечтал о скорой пенсии, что на
многое смотрел сквозь пальцы. Работу свою, правда, Алик любил. Помню,
однажды, проходя по токарному цеху, он вдруг решил проверить карманы моей
рабочей куртки. Быстро запустив руку в один из них, он вытащил оттуда
какую-то записку. Ничего стоящего у меня при себе, разумеется, не было, но
содержание его не интересовало, задача мента -- лишь передать находку
начальству. Скуластое лицо Атаева расплылось в широкой улыбке, и он сказал
мне беззлобно:
-- Знаешь, я ведь сегодня во сне видел, что нахожу у тебя записку, и
именно в этом кармане!
Что ж, у каждого свои сны, свои удовольствия в жизни...
Другим дежурным в тот день был белобрысый тощий мужичок средних лет,
прапорщик Зайцев. Большой любитель природы, он интересно рассказывал о
повадках зверей и птиц, но главной страстью его являлась дисциплина. Зайцев
был преисполнен уважения к системе и к своей работе, гордился тем, что, как
он сам говорил, "находится на передовой линии борьбы с идеологическими
врагами", и к каждому обыску относился как к особо важному государственному
поручению, которое приходится выполнять в тылу врага.
Зайцев-то и решил обшмонать меня при входе в баню.
-- Что, не прошла ваша про