Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
осылали дежурить в другой конец коридора, то рядом с ним оказывался его
коллега, и мент подавал Фиме сигнал: мол, будь осторожен. В результате у
меня каждый день возникала проблема -- приходилось переписывать послание
заново. Оставлять его в камере на день опасно: рутинные обыски проводились
примерно раз в две недели, с внеочередными могли нагрянуть в любой момент.
Опыта писать микроскопическими буквами на крошечных листках, которые в
случае опасности можно быстро проглотить или уничтожить, у меня тогда еще не
было. Фима тоже рекомендовал избегать лишнего риска, поэтому вечером, перед
самым отбоем, я писал текст заново, а утром, после очередной неудачной
Фиминой попытки передать записку, она уничтожалась.
Не знаю, чем это объяснить, но игра в нелегальную связь с волей все
больше захватывала меня. Если в первый раз я писал Бороде, почти не
сомневаясь в том, что письмо попадет в КГБ, то с каждым разом возбуждение от
мысли: "а вдруг?!" -- нарастало, и возможность установления связи с волей
уже не казалась такой нереальной.
Наконец вертухай взял записку. Произошло это утром, двадцать девятого
апреля. Старик открыл дверь и внес большое ведро.
-- Мусор есть?
Его партнер (по инструкции дверь камеры открывается лишь в присутствии
как минимум двух контролеров -- обычно дежурного по коридору и корпусного)
был далеко, я, как и договорились, лежал, отвернувшись к стене, и читал
книгу. Фима высыпал в ведро мусор, протянул руку за туалетной бумагой, и
одновременно передал письмо. Может, это все же не провокация?
Ждать ответа придется очень долго. Сейчас у вертухая два дня выходных.
Кроме того, из-за майских праздников может произойти перестановка в
расписании. Двадцать девятого меня на допрос не вызывают. Тридцатого,
первого и второго -- выходные и праздники, мертвые дни в тюрьме.
Воображение между тем разыгрывается. Я представляю себе, как Борода
получает письмо, связывается с моей семьей, срочно созывает друзей, через
иностранцев пересылает его Наташе в Израиль. Пресс-конференции, заявления,
протесты... Так ли все будет? И вообще -- передаст ли вертухай записку? Если
да, то должен принести ответ. Я стараюсь успокоиться и скрыть свое
нетерпение, играя с сокамерником в шахматы и шашки.
С Фимой же происходит что-то странное. Довольно быстро успокоившись
после передачи записки и вроде бы совсем забыв о ней, он вдруг опять --
после долгого перерыва -- начинает предаваться воспоминаниям о своих амурных
успехах. Но тридцатого апреля к полудню его настроение резко меняется. Он
взволнованно мечется по камере, возбуждение его все нарастает. Затем он
сообщает мне, что решил сознаться в существовании еще одного тайника с
золотыми монетами на балконе его квартиры. Это должно, прежде всего, снять
со Шнейваса последние подозрения в "несотрудничестве" с КГБ -- ведь его
дебет и кредит все еще не сходятся. Во-вторых, он таким образом сумеет
съездить домой, на вскрытие тайника, и увидит жену и детей, что для него
очень важно.
Шнейвас садится и пишет заявление на имя своего следователя. Он
пытается передать его через корпусного, но тот отказывается принять: все
заявления подаются по утрам, и к тому же сегодня суббота, выходной день.
-- Подадите после праздников, третьего мая, -- говорит корпусной. Фима
вызывает дежурного офицера, который замещает отсутствующего начальника
тюрьмы, объясняет, что это -- в интересах следствия, требует, чтобы довели
до сведения... Он волнуется, умоляет, почти кричит. Фимино и без того
повышенное давление резко подскакивает: он багровеет, держится за сердце.
Приходит медсестра, дает ему лекарства. Заявление Шнейваса в конце концов
забирают, а через несколько часов уводят его на допрос. Возвращается он
усталый, но, похоже, умиротворенный.
-- Сразу после праздников повезут домой, на изъятие, -- сообщает он
мне.
В течение последующих трех дней контакта между Фимой и нашим вертухаем
не происходит. Хотя тот и появился, но, к сожалению, в другом конце коридора
-- мы обнаруживаем это, когда идем на прогулку.
-- Наверное, заменяет кого-то из-за праздников. Ничего, скоро вернется
на свой пост, -- говорит Фима.
Третьего мая, сразу после завтрака -- раньше обычного -- надзиратель
заглядывает в камеру и направляет на Шнейваса ключ:
-- На вызов!
-- Все ясно, еду домой, -- радуется Фима и быстро одевается: костюм,
белая рубашка, ботинки. (В этом, кстати, еще одно отличие следственного
изолятора от обычной тюрьмы: пока тебя не осудили, ты можешь ходить в
гражданской одежде. Конечно, без галстука, ремня и шнурков -- все это
отбирается во избежание попыток самоубийства). Сосед прощается со мной и
уходит.
Примерно через два часа пришел корпусной и сказал:
-- Где здесь вещи Шнейваса? Отдайте их контролеру.
И все. Больше я Фиму не встречал. И, наверное, уже не встречу. И так и
не узнаю, была ли вся эта история провокацией. А если да, то участвовал ли в
ней и Фима или только один вертухай. И чего испугался Шнейвас тридцатого
апреля, зачем ему так срочно понадобилось встретиться со следователем, И
почему надо было в такой спешке отсаживать его от меня, даже не дав самому
забрать свои вещи... Сколько подобных вопросов накопилось у меня за годы
заключения после встреч с самыми разными людьми! Как много было среди них
запутавшихся, темных личностей и как мало таких, о ком я мог твердо сказать:
он друг, он свой, -- или наоборот: он враг. Со временем -- к счастью,
довольно скоро -- я понял: лучше вообще не пытаться искать ответы на такие
вопросы, а просто быть самим собой, не зависеть от обстоятельств, поверять
свои поступки совестью и рассудком, а жизнь в свое время расставит все по
местам.
Но сейчас я был заинтригован, в возбуждении ходил по камере, перебирая
различные варианты и находя такие объяснения, которые подсказывала мне
надежда. Нас так внезапно и поспешно разбросали -- может, это результат
каких-то внешних событий, неожиданных для КГБ? А если так, то разве не
естественно предположить, что причиной тому -- заявление моих друзей,
сделанное после получения письма? И теперь КГБ пытается выяснить, как
произошла утечка информации, и начав Допрашивать об этом Шнейваса, они уже
не могут вернуть его ко мне в камеру...
Возможно, такая примитивная логика, такие грубые натяжки в рассуждениях
кого-то и удивят, но только не бывшего зека. Позднее я много раз замечал,
как люди в условиях изоляции начинают верить во все, во что им хочется
верить, даже в самые фантастические вымыслы, и как умело играет на этом КГБ.
Итак, возможность того, что моя записка дошла, стала представляться
вполне реальной. Правда, тут же возникла мысль, которая подействовала как
ушат холодной воды: как же я теперь получу ответ -- вертухай-то ко мне не
подходит, он имеет дело только со Шнейвасом? Но я успокаивал себя: ничего,
через несколько дней попробую закинуть удочку, если он действительно передал
Бороде письмо, то, может, и клюнет...
Вдруг я обнаруживаю, что Фима забыл в камере свою коробку с сахаром.
Зову надзирателя, прошу передать сахар Шнейвасу. Тот долго размышляет и
наконец докладывает корпусному. Корпусной -- дежурному офицеру. Этот
принимает соломоново решение. Если Шнейвас запросит, они ему сахар
передадут. Все ясно: боятся, что это -- условный знак. Я и в этом их
опасении вижу хороший признак: раз боятся связи между нами, значит, им есть
в чем подозревать Фиму. Но вдруг тот вел двойную игру, помогая и КГБ и мне,
"сгорел" на вертухае и вышел у них из доверия? Тогда моя записка сейчас
здесь, у них. Утешаю себя тем, что ничего интересного для себя они в ней не
найдут, и тут же начинаю искать противоположные доводы -- в пользу того, что
записка все же ушла на волю.
Все эти скачки фантазии неожиданно прерываются. Открывается кормушка.
-- На вызов!
Что такое? Уже пятый час, скоро ужин, а в следственном отделе -- конец
рабочего дня. Так поздно меня до сих пор никогда не вызывали. Да и что это
за допрос на тридцать-сорок минут?
За время следствия меня вызывали на допросы сто десять раз. Некоторые
из них продолжались по десять-двенадцать часов. Какие-то я запомнил чуть ли
не слово в слово, другие -- только в общих чертах, были и такие, которые
вообще не оставили в памяти никакого следа.
Этот допрос был, наверное, самым коротким -- я вернулся в камеру часа
через два, и я его запомнил, кажется, наизусть. Потом я не раз анализировал
его буквально по фразам.
...По дороге в следственный корпус я медленно читаю свою молитву,
обычно это помогает сосредоточиться. Но на этот раз вхожу в кабинет и сажусь
на свое место за маленьким столом в углу, метрах в пяти от следователя, едва
сдерживая нетерпение: сейчас я узнаю, что же произошло с моей запиской.
Черныш берет со стола конверт, достает оттуда какую-то бумагу и
медленно идет ко мне. Записка? Ответ?
-- Вам предъявляется для ознакомления документ, находящийся в
распоряжении следствия. Что вы можете сообщить по этому поводу?
Он кладет передо мной листок бумаги, а сам садится напротив и
внимательно следит за моей реакцией. Я опускаю глаза. Сразу узнаю почерк
Инны -- жены Виталия Рубина. Это письмо, адресованное мне: "Дорогой
Толя...", дальше -- несколько теплых слов о Наташе, выражение надежды на
нашу с ней скорую встречу; Инна сообщает, что посылает мне одновременно с
этим письмом вырезку из какой-то газеты -- кажется, из "Маарива", -- где
говорится обо мне. И все. Нет, еще постскриптум: вопросы, перечисленные на
обороте, хорошо бы передать на семинар Марка Азбеля ученым-отказникам,
добивающимся выезда из СССР. Такая анкета может помочь им заранее подыскать
в Израиле работу по специальности.
Переворачиваю листок. Несколько вопросов, отпечатанных на машинке:
фамилия, имя, отчество, возраст. Образование -- что и когда кончал. Какие
курсы повышения квалификации или переподготовки проходил. Когда и где
работал, чем занимался. Какие научные труды -- статьи, книги -- написал, где
они были опубликованы. Какими языками владеет. Какой областью науки хотел бы
заниматься и в какого рода работе обладает наибольшим опытом --
исследовательской, конструкторской или практической...
Вот, наконец-то, началось главное! -- примерно такой была моя первая,
разумеется, невысказанная реакция. С самого начала следствия, отвечая на
вопросы о встречах с западными корреспондентами и политиками, о документах
еврейского движения и Хельсинкской группы, о демонстрациях и
пресс-конференциях, я продолжал в слепой наивности убеждать себя: нет, вся
эта открытая деятельность не может стать основанием для обвинения в измене
Родине. КГБ лишь отвлекает мое внимание от главного обвинения, которое
фабрикуется в большой тайне и скорее всего будет основано на какой-то липе.
Я помнил наиболее зловещую инсинуацию в "Известиях": Лернер, мол,
получил через Рубина задание от ЦРУ собрать информацию о секретных
предприятиях в СССР и поручил это выполнить мне. "Как они собираются
доказывать подобную чушь?" -- недоумевали мы все после появления статьи. Тот
же вопрос я задавал себе в Лефортово практически каждый день. Сейчас передо
мной лежал невинный листок, который -- я сразу это понял -- мог оказаться
верхушкой айсберга, синтезированного в недрах КГБ. Вопросник Инны выглядел
вполне безобидно. Приехав в Израиль, я проверил: да, это вопросы стандартной
анкеты, которую заполняют в Министерстве абсорбции новые репатрианты, ищущие
работу.
Адресованное мне письмо было, безусловно, написано Инной -- я хорошо
знал ее почерк, -- однако я видел его впервые. Может, они нашли его среди
моих бумаг? Я, наверное, получил с оказией очередную порцию писем,
торопился, сунул его куда-нибудь в стол, да так и забыл прочесть.
Сомнительно, конечно, но...
Что им ответить? Что это -- фальшивка? А если письмо подлинное, тогда я
только помогу им продемонстрировать, что в нашей деятельности есть что
скрывать. Сказать, что я его получил и прекрасно помню? Но кто знает, что за
сюрпризы готовят они в связи с этим вполне невинным посланием?
-- Где оно было найдено? -- спрашиваю я у Черныша.
-- Узнаете со временем.
-- Но вы до сих пор не предъявили мне список изъятых у меня на
квартире вещей и документов. И, между прочим, по закону обязаны были
проводить обыск в моем присутствии, -- тяну я время, пытаясь заставить его
проговориться: было ли письмо Инны среди моих вещей. Не из этого, конечно,
ничего не выходит.
-- Не волнуйтесь, Анатолий Борисович, сейчас составляется опись всего
изъятого у вас в Москве и Истре, и вскоре вы будете с ней ознакомлены. Но,
надо думать, вы сами лучше других знаете, какие документы писали и какие
письма получали, -- и Черныш снисходительно, слегка иронически улыбается, но
в то же время -- я это вижу -- нетерпеливо ждет ответа. -- Так что же? --
торопит он меня.
Ну нет, спешить мне некуда. Я беру листок чистой бумаги и начинаю не
торопясь составлять ответ, согласуя его со своим "деревом целей и средств",
в частности, с пунктами "не лгать" и "не помогать им в их попытках
представить нашу деятельность тайной".
-- Предъявленное мне письмо я вижу впервые. Однако если оно
действительно написано Инной Рубиной, то ее желание помочь ученым-отказникам
в установлении профессиональных контактов с коллегами и в поисках работы в
Израиле кажется мне совершенно естественным. Ведь и сам Виталий Рубин,
прожив много лет в Москве после необоснованного отказа, сумел продолжить
свои исследования в Иерусалимском университете. Кроме того, именно
солидарность коллег Рубина, ученых, выступавших в его защиту, помогли ему в
конце концов выбраться из СССР и приехать в Израиль, где он буквально с
первых дней продолжил свою работу, -- зачитываю я Чернышу свой ответ с листа
бумаги.
Следователь, однако, пытается записать его своими словами, и у него
получается так: "Это письмо написано Инной Рубиной, и ее желание помочь..."
Я протестую, диктуя ему свой текст еще раз.
-- Что же вы -- не знаете почерк Инны Рубиной? -- раздраженно говорит
Черныш.
Я в пререкания не вступаю, продолжаю диктовать. От ответов на
дальнейшие вопросы -- не занимался ли, к примеру, кто-нибудь сбором подобной
информации на семинарах ученых -- я отказываюсь по стандартной формуле.
После нескольких неудачных попыток отредактировать мой ответ Черныш
говорит:
-- Ладно, сейчас я пойду к машинистке отпечатать текст допроса, а вы
подождите здесь.
Он вызывает одного из следственной группы, чтобы тот посидел со мной.
Это выглядит странным: обычно Черныш, который сам печатать не умел,
отправлял меня в таких случаях в камеру и, если рабочий день кончался,
предлагал мне подписать листы допроса в следующий раз. Меня это вполне
устраивало, так как давало возможность лучше продумать формулировки своих
ответов и в случае необходимости настаивать на их уточнении.
Итак, Черныш уходит, а минут через пять в кабинете появляется -- якобы
в поисках Черныша -- полковник Виктор Иванович Володин. Этого человека я
видел мельком раза два, но имя его слышал многократно. Должность Володина --
помощник начальника следственного отдела КГБ СССР, а фактическая его роль --
координатор всех политических диссидентских дел, которыми занимается КГБ. В
тот момент Володин был куратором моего дела, но вскоре стал и его формальным
руководителем. Часто во время допросов Черныш отвечал на его звонки,
сообщал, у кого находится та или иная интересовавшая Володина бумага,
относящаяся к моему делу, а иногда даже, оставив меня на попечение другого
следователя, убегал к нему на отчет. В ожидании его возвращения я гадал: к
чему такая спешка? Или все это лишь представление?
Сейчас, узнав, что Черныш у машинистки, Володин осматривается,
"случайно" замечает меня и, дружески улыбаясь, подходит к моему столику.
-- А, Анатолий Борисович! Здравствуйте! Как здоровье, как настроение? О
чем сегодня беседовали с Анатолием Васильевичем?
Полковник строен, поджар, спортивен, и даже седеющая и редеющая
шевелюра не мешает ему выглядеть значительно моложе своих пятидесяти с
хвостиком.
Еще не остыв после борьбы с Чернышом, я продолжаю занимать
оборонительную позицию.
-- Если вы имеете право меня допрашивать, то делайте это по закону, с
протоколом. А без протокола нечего со мной беседовать.
-- Я, конечно, имею право при необходимости и допросить вас, но сейчас
хотел просто поговорить. И вы напрасно пытаетесь со мной с самого начала
поссориться. От меня ведь многое зависит.
-- Я не хочу с вами ни ссориться, ни мириться. Я просто не желаю иметь
с вами никаких отношений, -- отвечаю я по инерции, но, еще не окончив фразы,
жалею о том, что занял такую жесткую позицию. А почему бы и впрямь не
поговорить? Желание узнать, что произошло с моей запиской Слепаку и какие
козни затевает сейчас КГБ, побуждает меня к разговору с Володиным. Кроме
того, я наконец чувствую в себе -- может быть, впервые после ареста --
спокойную уверенность, как когда-то, во время предыдущих встреч с КГБ, и мне
хочется испытать себя, проверить результаты аутотренинга. Однако ответ дан,
и отступать я не собираюсь. Но и Володин явно не торопится отказаться от
намерения побеседовать со мной. Он садится напротив, задумчиво и изучающе
смотрит на меня, подперев подбородок руками.
В этот момент входит Черныш с отпечатанным протоколом моего допроса.
Володин оживляется, берет у него листы, читает, а потом восклицает в
сердцах:
-- И это честный ответ борца за права евреев! Я бы на вашем месте
ответил: да, я занимался такого рода деятельностью, проводил такие-то опросы
с такими-то людьми...
-- Пожалуйста, можете записать свой ответ в протокол, -- прерываю я
его.
-- Нет, я говорю, каким должен быть ваш ответ, если вы хотите, чтобы
вам верили.
-- Мои показания вы держите в руках, а подсказки мне не нужны.
-- Вот так всегда с этими господами диссидентами. Кричат на весь мир о
свободе слова, дискуссий, об открытой деятельности, а как к нам попадают --
словно в рот воды набрали. И куда только весь ваш ораторский пыл девается?
Я возмущаюсь:
-- Да-а, вот уж действительно у вас здесь свобода слова -- по-советски.
Схватили, закрыли ненадежнее от всего мира, приставили к груди пистолет, а
теперь говорите: давайте свободно подискутируем.
Володин не только не обижается -- он, кажется, даже доволен.
-- А вы-то понимаете, что вас ждет? -- спрашивает он.
-- Мне уже объяснили, что непременно расстреляют, -- говорю я,
улыбаясь. Тренировка приносит свои результаты: мне больше не надо
притворяться, я говорю о расстреле как о чем-то постороннем.
-- Раз вы говорите о расстреле с улыбкой, значит, еще не понимаете
серьезности своего положения.
И тут Володин разражается длинной, по крайней мере, минут на пять,
речью. Я говорил уже, что этот допрос и беседу после него запомнил буквально
наизусть. Но монолог Володина я не смог удержать в памяти -- слишком
продолжительным он был. Однако общий смысл его и основные положения я усвоил
хорошо.
Володин говорит о том, как долго КГБ терпел враждебную деятельность
сионистов, о том, как нас мало.
-- Лернер, Бейлина, Слепак, Лунц, Р