Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
новится только через несколько дней. Но мама ждать не
хотела: а вдруг именно завтра меня лишат свидания? Раз ее предупредили, что
она сможет увидеть меня четвертого утром, ей следует быть именно в этот
день, и пораньше. И вот ночью, в сорокаградусный мороз, моя
семидесятитрехлетняя мать шла через замерзшее водохранилище пешком, а это
как-никак семь километров! На другом берегу Леня внес ее в автобус буквально
на руках. Приехав в город, они согрелись горячим чаем, и -- скорее в тюрьму,
занимать очередь...
Каждое свидание -- особенно то, которому предшествовали долгие, тяжелые
месяцы борьбы, разрешенное властями отнюдь не за твое "хорошее поведение", а
под давлением, в результате усилий твоих близких и друзей, не просто
вырывает тебя на два часа из мрачной и убогой жизни, но внушает надежду,
воспринимается как справедливая награда за стойкость, как подтверждение
тому, что КГБ бессилен.
"Теперь самое трудное позади, дальше должно быть легче", -- сказала мне
мама, когда мы увиделись с ней после суда, а потом повторила те же слова во
время нашего свидания в зоне. Это чувство было с нами на каждой встрече,
несмотря на весь разочаровывающий опыт...
Мы с мамой договорились, что очередное, январское, письмо я отправлю
Авитали в Иерусалим, а февральское -- домой, в Истру.
-- Пиши Наташе сегодня же, -- сказал Леня. -- Я сообщу ей по телефону.
Она так тоскует по твоим письмам!
Нам даже в голову не пришло обсудить свои действия в том случае, если
письмо не пропустят, ведь только что мне дали возможность свободно
рассказать обо всем, что было в лагере!
Отрезвление наступило быстро: мое послание жене даже не конфисковали, а
просто вернули мне со словами:
-- Вы гражданин СССР, а потому писать за границу вам нечего.
-- Это что -- новый закон? Покажите.
-- У нас есть инструкции, по которым мы действуем, и отчитываться перед
вами никто тут не обязан.
Пока мои протесты шли по инстанциям, я отправил письмо маме. Его тоже
конфисковали: "условности в тексте".
-- Объясните какие. И опять тот же ответ:
-- Мы объяснять вам ничего не обязаны.
Почти одновременно меня лишили права на следующее свидание, которое
полагалось через шесть месяцев. Значит, в лучшем случае я увижу родных через
год. Официальный повод для наказания -- невыполнение нормы выработки, однако
власти не скрывают подлинной причины:
-- Вы злоупотребили нашей добротой: использовали свидание для клеветы.
Так сразу же после встречи с родными я оказался оторванным от них.
Месяц проходил за месяцем, я сочинял все новые варианты письма домой, но все
они по-прежнему конфисковывались из-за тех же пресловутых "условностей в
тексте". Мама не понимала, что случилось, не находила себе места от
беспокойства, требовала от администрации тюрьмы ответа: жив ли сын? В ту
пору ее здоровье совсем разладилось. Я предполагал это и, желая поскорее
успокоить мать, писал совсем коротко: рассказывал лишь о своем здоровье и
приводил список корреспонденции, полученной мной, но ничто не помогало...
Где-то весной меня вызвал на беседу новый начальник тюрьмы, капитан
Романов, хмурый человек с испитым лицом. В нем не было ни хитрости Осина, ни
простодушия Малофеева, лишь постоянная ожесточенность да комплекс
неполноценности, ему все время казалось, что я с ним недостаточно
уважительно разговариваю, не так на него смотрю, не так улыбаюсь.
-- Вы что ухмыляетесь? -- взорвался вдруг Романов в самом начале нашей
встречи. -- Вы здесь не в своем институте на кафедре выступаете! Вы тут не с
иностранцами якшаетесь! Вы -- уголовный преступник, а я -- ваш начальник, и
будете делать то, что я вам говорю! Хотите, чтобы ваши письма дошли до
матери -- садитесь и пишите: я жив, здоров, работой обеспечен, беспокоиться
за меня не надо. И все! Точка! Ничего другого я не пропущу.
-- Может, разрешите хоть привет передать брату? -- спросил я с иронией.
-- Кому сказал: оставить ухмылки! -- побагровел он. -- Никаких приветов
тете Мане, дяде Пете! Пишите только матери, больше никого не смейте
упоминать.
-- А как насчет жены в Израиле? -- спросил я для того лишь, чтобы все
окончательно встало на свои места.
-- Об Израиле забудьте! Не для того мы вас в тюрьму посадили, чтобы вы
с заграницей переписывались. И жены у вас никакой там нет!
Больше с ним мне разговаривать было не о чем. Даже если считать
грубость Романова и абсурдные требования, предъявляемые им к переписке,
издержками его тяжелого характера и принять во внимание то, что он всю жизнь
имел дело с бытовиками и еще не привык к работе с политическими
заключенными, нельзя было не почувствовать, что на сей раз КГБ, как видно,
решил полностью прервать мою связь с домом. Во всяком случае все ответы,
приходившие из прокуратуры СССР и РСФСР, ГУИТУ и УИТУ гласили: "В действиях
администрации нарушения закона не обнаружено". А в личных беседах работники
МВД и прокуратуры твердили:
-- Если вы действительно жалеете мать, то успокойте ее. Напишите так,
как вам говорят: жив, здоров, беспокоиться не надо.
И приходила в голову мысль: а может, я и впрямь поступаю жестоко по
отношению к родным? Может, стоит поступиться самолюбием и сделать то, что от
меня требуют? По крайней мере, мама на какое-то время успокоится... Но мне
было ясно, что письма, в которых я вдруг заговорю языком чиновников МВД,
окажут на нее прямо противоположное действие: она разволнуется еще больше.
Кроме того, если я один раз отступлю, откажусь от своего права писать на
волю нормальные человеческие письма, вновь отстоять его будет невозможно и
порвется единственная ниточка, связывающая меня с моим миром.
Итак, отступать нельзя, но и терпеть создавшуюся ситуацию бессмысленно.
Значит -- самому идти в атаку? Начать голодовку? Это слово буквально
вертелось у меня на языке с того дня, когда власти демонстративно оборвали
мою переписку с родными. Я еле сдержался, чтобы не объявить ее во время
беседы с Романовым в ответ на его оскорбительные и наглые требования. Что же
останавливало меня?
На сей раз действия властей нельзя было объяснить инициативой местного
кагебешника, как в случае с изъятием ханукии, когда майору Осину пришлось
спешно приобщаться к еврейской традиции, чтобы загасить конфликт, все высшие
инстанции поддержали сейчас очевидное беззаконие. Значит, если я начну
голодовку, она будет длительная -- до тех пор, пока либо они отступят, либо
я сломаюсь. Но мне проигрывать никак нельзя: дело ведь не только в
переписке, которую прикроют окончательно, весь характер моих отношений с КГБ
изменится, я перестану быть хозяином собственной судьбы. Но если идти до
конца, то надо сделать так, чтобы на воле узнали о моей голодовке и
поддержали ее сильным давлением на Советы извне.
Для того, чтобы сообщить на волю о своих планах, у меня был лишь один
реальный канал: Юра Бутченко. Мой старый лагерный товарищ сидел теперь тут
же в Чистополе. Его срок кончался в конце августа, и я должен был успеть
связаться с ним.
Но месяц проходил за месяцем, письма мои конфисковывались одно за
другим. Терпеть создавшееся положение становилось все труднее, а мой план
так и не был реализован. Прошли апрель, май, на исходе уже июнь; еще немного
-- и Бутченко могут "дернуть" на этап... И вот, наконец, удача! Двадцать
пятого июня меня в очередной раз сажают на пятнадцать суток в карцер, а он
находится прямо под Юриной камерой...
Подождав, пока надзиратель отойдет от двери, я нахожу на полу камушек и
выстукиваю по батарее морзянкой: "Я Натан, я Натан..." Юра откликается,
задает дежурные вопросы: "Сколько? За что?.." Мы оба предполагаем, что нас
подслушивают; может, для того меня и поместили сюда, чтобы узнать, какие
просьбы я передам на волю. Но у нас с Бутченко уже выработался свой язык,
условные слова, мы договорились о сдвигах дат. Поэтому я без особой опаски
сообщаю ему: "Если ничего не изменится, то семнадцатого января буду
праздновать до упора". Это означает: если ситуация с перепиской останется
прежней, двадцать седьмого сентября я начну голодовку.
День выбран мною не случайно: на него в этом году выпадает Йом Кипур,
еврейская "суббота суббот", когда люди устремляют свой внутренний взор в
прошлое, чтобы оценить, правильно ли жили, и принимают ответственные решения
на будущее; именно в Йом Кипур я и начну свою войну Судного дня с КГБ.
Четвертого июля, в восьмую годовщину нашей с Авиталью хупы, я вызываю
Бутченко: "Передай Авитали мои поздравления, и чтобы она не вздумала
праздновать вместе со мной -- ей хватает других дел". Рубикон перейден, но
все последующие три месяца я все же в глубине души лелею надежду, что
голодать не придется; каждые две недели передаю властям очередное письмо,
текст которого уже давно не меняется: я сократил его до предела, оставив
лишь минимум того, что отличает послание сына и мужа от официального
советского документа. И каждый раз, получая очередной ответ о конфискации
из-за "условностей в тексте", я испытываю разочарование и злую решимость
добиться своего.
* * *
Утром двадцать седьмого сентября я передал администрации тюрьмы
последнее письмо и два заявления: одно, короткое, -- на имя Романова о том,
что начинаю голодовку, и другое -- Генеральному прокурору СССР, где я
объяснял причины, толкнувшие меня на такой шаг. Это второе я закончил
следующими словами: "До тех пор, пока я не получу возможность писать письма
жене в Израиль, матери и брату в Москву, голодовка прекращена не будет".
Итак, я объявил бессрочную голодовку, отчетливо сознавая, что добиться
выполнения этого требования будет очень трудно, но твердо решив идти до
конца. Начинать такое дело -- все равно, что отправляться в утлой лодке
через океан. Впереди -- полная неизвестность: выживу ли? А если выживу, то
доберусь ли до цели -- или, может, отступлю?..
Но как только я сообщил властям, что начал голодовку, "предстартовое
волнение" последних дней исчезло, а заодно пропало и отвратительное ощущение
абсолютной беспомощности и униженности от того, что ты вынужден терпеть
произвол КГБ, пытающего тебя и твою семью. На душе стало спокойно:
наконец-то я снова активно защищаю от них себя и свой мир.
На столике в маленькой камере, где меня держали в течение первых
полутора месяцев голодовки, я поставил четыре фотокарточки: отца, мамы с
Леней и две -- Наташины. Одна из них -- та, что была со мной в Лефортово,
другая -- совсем новая, присланная мне мамой: на ней Авиталь изображена на
фоне водопада в Эйн-Геди. Снимки я расположил так, чтобы видеть их, лежа на
нарах, -- ведь их поддержка могла мне понадобиться в любой момент.
Дебют голодовки дался мне неожиданно тяжело: сказалось, видимо, и то,
что организм за эти годы был ослаблен, и то, что я принял решение сохранять
силы и лежал, вместо того, чтобы, преодолевая себя, ходить по камере, делать
зарядку, массировать мышцы. Необходимо было мобилизовать все энергетические
ресурсы тела -- я же лишь ускорил процесс их демобилизации. Уже после первых
двух дней у меня резко упало давление, заболела голова, начались проблемы с
сердцем; через десять дней не было сил подняться с нар, мучили постоянные
позывы к рвоте, что в общем-то удивительно: ведь я же ничего не ел, только
пил воду!
Сидел я в той самой камере, где три месяца назад находился Бутченко, а
прямо под ней отбывал теперь очередной карцерный срок Мейланов. Я хорошо
помнил, что значит для того, кто в карцере, возможность пообщаться с
товарищем, а потому, преодолевая головокружение, несколько раз в день
вставал с нар, пересаживался на лавку, рядом с которой проходила
водопроводная труба, и начинал с Вазифом перестукиваться.
Как-то я подробно описал ему свое состояние, и он, подумав, ответил:
"Потерпи еще пару дней, до понедельника, и снимай голодовку". -- "Ну нет, --
ответил я немедленно, -- мои родственники знают: пока от меня нет письма, я
голодаю. Ничего менять не собираюсь". -- " Это я и хотел от тебя услышать",
-- простучал мне Вазиф, и больше я на свое самочувствие никому не жаловался.
Через три недели после начала голодовки я уже лежал пластом от
слабости, болели сердце и голова, но зато напрочь исчезло тягостное ощущение
остановившегося времени. Я глядел на карточки родных, бродил мыслями где-то
в прошлом, вспоминал старые письма Авитали, по многу раз в сутки читал свою
молитву. День незаметно сменялся ночью...
Именно тогда и появились в камере мои "спасители": врач, медсестра и
несколько офицеров и старшин. У женщины в одной руке была миска с какой-то
жидкостью, в другой -- резиновый шланг. Все ясно: искусственное кормление.
-- Есть будете? -- задал врач формальный вопрос.
Я ответил отрицательно.
Тогда меня посадили на лавку и поднесли к лицу шланг. Я оттолкнул его.
Мне завели руки за спину и надели на них наручники. Я замотал головой. Один
из ментов сжал мне сзади голову, другой схватил за плечи, третий -- за ноги.
Я крепко стиснул зубы, и это последнее препятствие им так и не удалось
преодолеть. Сначала мне зажимали нос в надежде на то, что я вынужден буду
открыть рот, затем пытались разжать зубы ложкой...
-- Попробуем через нос, -- сказал врач, и кто-то из них стал пытаться
вставить мне шланг вначале в одну ноздрю, потом в другую. Но то ли резиновая
кишка была слишком толстой, то ли помешала моя перекошенная слегка
переносица -- напоминание о единственной в моей жизни драке, когда мне,
четырнадцатилетнему, пришлось ответить на антисемитские выпады
соседа-сверстника, -- только и здесь моим кормильцам достичь своей гуманной
цели не удалось.
-- Ладно, давайте через зад, -- отступился наконец врач.
Меня повалили на нары, раздели -- и благополучно влили с помощью клизмы
в мой пустой желудок содержимое миски. Не знаю, на что рассчитывали
специалисты от карательной медицины, но эффект нетрудно было предвидеть: он
был таким же, как если бы мне сделали обычную клизму, -- меня пронесло.
Униженным я себя не чувствовал нисколько. Но и сил у меня от этой
процедуры не прибавилось. Через три дня она повторилась, а еще через
несколько дней, когда мой пульс уже едва прослушивался, все та же компания
явилась вновь, захватив с собой на сей раз более совершенные орудия пытки.
-- Хватит дурака валять! -- гаркнул врач. -- Мы ведь все равно вас
накормим!
На моих руках, заведенных за спину, защелкнулись наручники, трое
ментов, как и в первый раз, навалились на меня, а кто-то еще инструментом,
похожим на огромные клещи, сдавил мне лицо в тех местах под скулами, где
сходятся челюсти, и, нажимая, покручивал этим орудием, как делают,
вытаскивая застрявший в доске гвоздь. Боль была невыносимой; казалось, что
зубы трещат. Когда я все же приоткрыл рот, мне всунули между зубов какую-то
металлическую штуку.
-- Крути ротооткрыватель! -- услышал я голос врача.
Я почувствовал у себя во рту две железные пластинки, которые от
вращения винта стали расходиться, все более увеличивая просвет между зубами.
Через минуту сложная техническая задача по введению в меня шланга была
успешно завершена.
Я уже не сопротивлялся, наоборот, расслабился, желая только одного,
чтобы все это поскорее кончилось. Но неожиданно взбунтовалась такая вроде бы
несамостоятельная деталь моего организма, как горло: когда врач попытался
всунуть шланг поглубже, чтобы добраться до желудка, оно отреагировало
спазмами. Мой "спаситель" продолжал шуровать резиновой кишкой, пытаясь
преодолеть сопротивление мышц, и я начал задыхаться, терять сознание. Но в
этот момент бессмертный человеческий дух, воплотившийся в тюремном враче,
победил бренную плоть зека, шланг оказался в моем желудке, и тот стал
наполняться питательной смесью, призванной продлить мои дни.
Представления не имею, почему эта процедура, которую многие мои друзья
переносили сравнительно легко, оказалась для меня такой мучительной...
Наконец у меня из горла выдернули шланг, и живительная смесь фонтаном
последовала за ним, оставив следы на потолке, на стенах, на столе, запачкав
стоявшие на нем фотографии. И сегодня карточка Авитали -- та самая, первая
-- напоминает мне о двух эпизодах моей гулаговской жизни: надрывом на ней --
о суде, пятном -- о той голодовке.
Мои "спасители" уложили меня, подержали меня в таком положении сначала
в наручниках, затем без них и ушли.
Я лежал, судорожно глотая воздух ртом. Сердце бешено колотилось. В
висках стучала кровь. Камера плыла перед глазами. Страшно болел живот.
Прошло не меньше часа, прежде чем я начал приходить в себя. А еще
где-то через час силы стали возвращаться ко мне: сердце хотя и болело, но
работало нормально. Я встал и осторожно прошелся несколько раз по камере.
Голова вроде бы не кружилась. Сел за стол, написал домой очередное краткое
письмо -- точную копию предыдущего, конфискованного. Его, естественно, тоже
конфискуют. Но каждые две-три недели я буду подавать новую копию, напоминая
КГБ, что отступать не собираюсь.
Проснувшись на следующий день после искусственного кормления, я
обнаружил, что энергии моей поубавилось. Опять во время ходьбы кружилась
голова, а при любом резком движении в глазах темнело. К концу дня я уже
лежал пластом, с трудом двигая руками и ногами. Следующие ночь, день и еще
одна ночь оказались тяжелыми: я терял силы с каждым часом, пульс ослабел
настолько, что совсем перестал прослушиваться. Я цеплялся взглядом за
фотографии и мыслью -- за прошлое, представлял, что делает сейчас Авиталь; а
когда уже и воображение стало отказывать, когда осталось лишь одно чувство
-- упрямое безразличие, пришли врач с ментами и влили в мня очередной литр
питательной смеси. И опять сердце запрыгало как бешеное, а я лежал и хватал
ртом воздух.
В этом трехдневном цикле самым мучительным, пожалуй, были именно
перепады: от почти бессознательного состояния -- к крайней степени
возбуждения, затем медленное сползание вниз и через три дня -- опять резкий
скачок. И после каждого такого скачка сердце болело все сильнее и сильнее.
Наверное, если бы ту же самую порцию смеси мои "спасители" разделили на три
части и вливали в меня ежедневно, организм перенес бы это значительно легче.
Но "спасение" было неотделимо от пытки. Кормлением власти спасали мое тело,
пыткой пытались "спасти" мою душу.
Репродуктора в камере я почти не выключал, чтобы лишний раз не вставать
с нар. Конечно, в нормальных условиях большинство передач слушать совершенно
невозможно, но сейчас они были для меня просто звуковым фоном, напоминающим
о том, что я еще жив, а кроме того, радио помогало мне ориентироваться во
времени.
...Утром десятого ноября восемьдесят второго года, на сорок пятый день
голодовки, я лежал в ожидании очередной экзекуции, находясь, как всегда в
конце трехдневного цикла, в полубессознательном состоянии, которому как
нельзя лучше соответствовала тихая, торжественная, печальная музыка,
звучавшая у меня в ушах. Но вот появились кормильцы и, сделав свое дело,
ушли; я стал приходить в себя и камеру заполнили звуки реального мира.
Каждому из них отведено свое место во времени и в пространстве: стуку
дверей, хлопанью кормушек... Но на этот раз происходит что-то странное: я
слышу, или мне это только кажется, какую-то возню в коридоре,
переше