Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   Политика
      Шаранский Натан Б.. Не убоюсь зла -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  -
птывание, такое впечатление, что кто-то топчется у моей камеры и заглядывает в глазок... Вдруг из противоположного конца коридора доносится лай, обрываемый командой мента. Что за ерунда? Мало им собак вокруг тюремного двора? Зачем пустили их внутрь? Но самое странное, и это я осознаю не сразу, что траурная мелодия не исчезла и после кормления, она продолжает звучать в ушах. "Да ее же передают по радио!" -- вдруг соображаю я и тут же слышу драматический голос диктора: "Говорит Москва. Вчера после тяжелой болезни скончался... Кириленко? Черненко? Тихонов? -- проносится у меня в голове ...Леонид Ильич Брежнев". Брежнев?! Через полтора месяца моей голодовки его сердце не выдержало? Хорошо помню, что именно эта недобрая мысль появилась у меня при известии о смерти очередного советского вождя, и объяснялась она не просто случайным всплеском черного юмора. Как ни стремился я к объективности при оценке своей борьбы, не позволяя себе, поддавшись распространенному тюремному синдрому, преувеличивать ее значение, ощущение, что я воюю со всей советской системой, никогда не покидало меня, а во время голодовки усилилось тысячекратно. Видя перед собой начальника тюрьмы, местных и республиканских прокуроров, убеждавших меня снять голодовку, я хорошо понимал, что борюсь не с ними. То зло, которому я пытался противостоять, олицетворяли в моих глазах их вожди. И вот в разгар поединка не выдержал самый главный из них! Судьба посылала мне знак: держись -- и ты победишь. -- Ура! -- крикнул вдруг кто-то в соседней камере, и этот торжествующий клич в мгновение ока подхватила вся тюрьма. Вот тут-то и выяснилось, что мы и впрямь на осадном положении: вертухаи стали заглушать нас ударами дубинок по железу, а вскоре одна за другой начали открываться двери камер. Дошла очередь и до моей. Ввалились четверо: офицер, два прапорщика и солдат с овчаркой на поводке. -- Предупреждаю, -- заявил офицер, -- за антисоветские выкрики будем строго наказывать! Я лежал на нарах и злорадно улыбался. Как глубоко укоренился страх в правителях этой страны! Умирает вождь -- и народу не сообщают об этом целые сутки, чтобы подготовиться -- в частности, послать в тюрьмы дополнительные наряды ментов с овчарками. Бунта они боятся, что ли? Когда менты ушли, я вспомнил, что не выполнил свой зековский долг. В подвальном карцере, расположенном под моей камерой, сидел сейчас член армянской Хельсинкской группы Роберт Назарян; репродуктора там, естественно, нет, и только я могу -- и обязан! -- сообщить ему радостную весть. Я встал, с трудом добрался до стола и сел, сделав вид, что читаю. Из-за двери послышались какие-то шорохи, но терять мне было нечего, и я, повернувшись к глазку спиной, стал выстукивать по батарее свое сообщение. Едва успел я передать Роберту слово "умер", загремел дверной замок, слово "Брежнев" пришлось добарабанивать уже при ментах. Они схватили меня за руки, оттащили от стола и начали шмон. -- Где записка? -- Какая записка? -- Которая была на столе! Ты с нее выстукивал. Я засмеялся. Некоторые новички, еще нетвердо изучившие морзянку, и впрямь пользовались шпаргалками, но мне-то она зачем? Однако, чтобы подразнить ментов, я сделал глотательное движение. Один из них сразу же вцепился мне в горло, а второй злобно констатировал: -- Все! Проглотил. -- А почему вы не на траурном митинге? -- спросил я их весело. На меня составили рапорт, а через несколько часов перевели в другую камеру, в самом конце коридора. Ее особенность заключалась в том, что между ней и другими был кабинет, в котором представители администрации и КГБ беседовали с зеками. Эта камера после моей малютки казалась огромной: она была рассчитана на шестерых, но сидеть в ней мне предстояло в одиночестве. При иных обстоятельствах перевод в такое просторное помещение -- настоящий подарок судьбы, но сейчас я бы с удовольствием вернулся из этого шестиместного номера в свой одноместный: во-первых, здесь холодно, а во время голодовки я и так все время мерз, во-вторых, нет никакой надежды на связь с другими заключенными. Увы -- в этой камере мне придется провести еще немало времени... ...Место Брежнева занял Андропов -- глава КГБ, гонитель диссидентов, человек, чья подпись красуется на титульном листе моего дела. Ну стоит ли ожидать от него чего-то хорошего? Но с другой стороны, может, ему-то как раз и важно показать Западу, что он "не такой", отмыться от своего прошлого? Подобные соображения недолго занимали меня, и не только потому что я старался поменьше гадать -- просто мое физическое состояние оставляло мне все меньше и меньше времени для раздумий: на второй и третий день после кормления я лежал пластом, то ли засыпая, то ли теряя сознание, и, приходя ненадолго в себя, вслушивался в радиопередачи, обнаруживая, что прошло несколько часов... Помню только, что во время этих провалов мне часто грезились проплывавшие как в тумане сцены освобождения, приезда в Израиль и встречи с женой; сознание лишь фиксировало их, но почти не воспринимало. Месяца через три после объявления голодовки периоды отключения стали настолько длинными, что в меня начали вливать питательную смесь раз в два дня. Но это уже мало помогало: после того, как организм справлялся с очередным "пищевым шоком", я вновь надолго впадал в забытье, выходя из него на все более короткие промежутки времени. В эти моменты просветления и появлялись в камере мои благодетели: офицеры МВД, прокуроры, врачи, причем с каждым разом звания и должности посетителей возрастали. Хамский тон первых разговоров: "И не таких, как вы, ломали" -- они оставили, но суть их предложений была прежней: "Напишите домой то, что продиктует вам начальник тюрьмы, и в следующем месяце мы разрешим вам более обстоятельное письмо. Будете писать и в Москву, и в Иерусалим -- куда захотите..." Романов же требовал ограничиться одной фразой: жив, здоров, работой обеспечен. Мои палачи взывали и к сыновним чувствам: "Если вы действительно любите мать, пожалейте ее, успокойте, не делайте семидесятипятилетнюю женщину жертвой вашего упрямства!" После долгого перерыва мне стали приносить открытки от мамы, они были полны тревоги, боли, страдания: "Что с тобой, сын? Жив ли ты?" "Жив, здоров, работой обеспечен", -- подсказывал мне Романов. Мама писала, что заболела: отказывает вестибулярный аппарат, без посторонней помощи ей трудно передвигаться. "Видите, до чего вы доводите свою мать?"- укорял меня начальник тюрьмы. Жалость к ней и ненависть к нашим палачам боролись в моей душе. Может, и впрямь уступить? Стоит ли ради каких-то писем подвергать опасности ее жизнь и свою? Но нет, не за письма я борюсь, а за право оставаться в мире моих ценностей! Если я сдам позиции, то та удивительная духовная связь между мной и Авиталью, которая все эти годы поддерживала меня, а сейчас, во время голодовки, стала прочнее, чем когда бы то ни было, утратится. Я обязан идти до конца. Голодовку я объявил бессрочную. Но человеческое сознание не воспринимает бесконечность. Даже самый отъявленный фантазер, парящий мечтами в далеком будущем, в повседневной жизни строит какие-то конкретные планы, связывает свои действия с определенными сроками. Так и я, начав свой марафон, выбрал ориентир: необходимо продержаться до четвертого января, дня, когда мне положено очередное свидание. Предыдущего я был лишен. Ясно, что голодающим меня маме не покажут, а значит, лишат и этого. Но запрет второго свидания подряд при том, что за год от меня не пришло ни одного письма, должен быть на воле воспринят однозначно: я продолжаю борьбу, и властям есть что скрывать. Дата эта была удобна и по другой причине: четвертого января исполнялось ровно сто дней с начала голодовки. Каждое утро я говорил себе: до четвертого января осталось сто минус столько-то дней. Но вот уже за минусом последовало число девяносто, а свидания меня все еще не лишали. -- В чем дело? -- спрашивал я себя. -- Что заставляет власти медлить? Шум на Западе, поднятый Наташей и друзьями?.. Между тем проходит первое января, второе, третье... Третьего вечером мои нервы на пределе: рабочий день у администрации окончен, завтра утром мама и Леня придут в тюрьму -- ведь их не известили о том, что встреча запрещена... И вот перед самым отбоем, в девять часов, загремел дверной замок. Я лежал спиной к вошедшему, не видел, кто это, но мне уже все было ясно. Возбуждение моментально спало, ему на смену пришла смертельная слабость. Безразлично слушал я начальника спецчасти, читавшего мне постановление об отмене свидания, только сердце болело сильней, чем обычно. "Осужденный Щаранский А.Б. в течение ста дней отказывается от приема пищи, что является поводом для отказа от работы. За нарушение режима содержания в тюрьме, выразившееся в отказе от приема пищи и в отказе от работы, лишить Щаранского А.Б. очередного свидания". -- Я ведь знал, что так будет, -- говорил я себе. -- Ничего не изменилось. -- Но это почему-то мало утешало. Кроме того, сто дней прошли, какой теперь рубеж мне перед собой поставить? Решаю: двадцатое января -- день моего рождения и годовщина смерти отца. Дальше видно будет. Но былой энтузиазм угас, и со счета я довольно скоро сбился. Через какое-то время в камере появился Романов и, к моему удивлению, вновь приняв после долгого перерыва грубый, агрессивный тон, стал убеждать меня, что моя борьба смешна и безнадежна. -- Ты что -- сильнее всей страны, думаешь? Тебе же все сказали: нельзя! Помрешь -- похороним здесь безымянно, никто и не узнает даже, где твоя могила, -- говорил он, опять перейдя на "ты". Ни сил, ни желания препираться с ним у меня не было, и он ушел, а назавтра вернулся вновь, на сей раз через несколько часов после кормления, когда я, как обычно, на короткое время настолько приходил в себя, что мог даже сидеть на нарах. Сейчас я был готов и поспорить с ним, однако то, что сказал Романов, оглушило меня: -- Здесь находится ваша мать, Анатолий Борисович. Она очень просит вас снять голодовку. Не успел я ему ответить, что не верю этому, как увидел в его руке листок бумаги. -- Она написала вам записку, -- сказал Романов, -- а кроме того, просила устно передать: кончайте голодовку, перестаньте издеваться над собой и своей семьей. -- Ах, устно! -- усмехнулся я и нетерпеливо потянулся к письму. Я тогда не знал, конечно, что оно -- результат многочасовой битвы мамы с кагебешником Галкиным и Романовым буквально за каждое слово, что несколько вариантов письма они забраковали. Но у меня не было никаких сомнений в том, что за запиской этой -- долгие месяцы тяжелой и неустанной борьбы многих людей, и прежде всего мамы и Авитали. Мама действительно просила, чтобы я снял голодовку, уверяя меня на основе полученных ею гарантий, что это приведет к немедленному возобновлению нашей переписки. -- Мы идем вам навстречу, -- вкрадчиво говорил начальник тюрьмы. -- Напишите сейчас матери, что снимаете голодовку, и я тут же передам ей эту записку, причем даже не засчитаю ее за очередное письмо. Главное -- побыстрей успокоить вашу маму. А дней через десять напишете подробнее и маме, и жене. Пора вам подумать и о себе, и о них. -- Но зачем же ждать десять дней? Я прямо сейчас напишу обычное письмо, оно будет ненамного длиннее записки и вы его передадите. -- Да что я вам, почтальон, что ли? -- взорвался Романов, которому нелегко давалась роль заботливого дядюшки. Правда, он сразу же взял себя в руки. -- У меня много дел, я не могу долго ждать. Напишите две-три фразы и я передам, -- и он посмотрел на часы, мол, еще секунда и он будет вынужден уйти. Я же тем временем взял лист бумаги и кратко написал матери обо всем, что мне не давали ей сообщить: о том, сколько писем я получил за последний год, почему не пропускали мои послания, о причинах, вынудивших меня начать голодовку. Кроме того, я подробно описал маме свое теперешнее физическое состояние, предупредил, что буду готов снять голодовку лишь после того, как получу от нее подтверждение, что она прочла это письмо, а следующее отправлю ей через десять дней. В конце я добавил, что в случае нарушения администрацией моих условий, голодовка будет возобновлена автоматически. В общем, в этой записке я написал даже больше, чем в письмах, которые пытался переслать раньше. Все это время Романов кружил вокруг меня, заглядывал через плечо, восклицал: -- Да разве можно такую длинную! Я же вам разрешил только две-три фразы! -- и хватался за фуражку. -- Ну, все! Я ухожу. Он страшно мешал мне сосредоточиться, и я наконец не выдержал: -- Да идите себе, если вам некогда! Вы не даете мне собраться с мыслями. Когда закончу, передам эту записку через дежурного офицера. -- Вот как вам идти навстречу! Ну и подыхай, если тебе так хочется! -- воскликнул Романов. Он бросился к двери, но в последний момент вернулся. -- Ну, ладно. Мне не вас, вашу мать жалко. Давайте скорее сюда вашу записку. Теперь я был уверен в том, что ему предписано добиться прекращения моей голодовки сегодня же. Что ж, это лишь укрепило мою решимость передать маме как можно больше информации. Когда письмо наконец было готово, начальник тюрьмы буквально выхватил его у меня из рук и спросил: -- Так что, я скажу, чтобы вам принесли еду? -- Сначала пусть мать подтвердит, что она прочла мою записку, только тогда я сниму голодовку. -- Да ты... Да вы... Да вы что, издеваетесь надо мной?! Мне, начальнику тюрьмы, больше делать нечего, как записки вам таскать?! Нет, не подходил Романов к навязанной ему КГБ роли миротворца... -- Снимай голодовку сейчас же или помрешь! -- заорал он. Записка от мамы, неожиданно появившаяся возможность победно завершить голодовку, восстановив связь с домом, а главное -- ликование смертника, уже смирившегося со своей участью, но внезапно увидевшего перед собой проблеск надежды, -- все это на короткий срок вывело меня из сомнамбулического состояния, заставило забыть о недугах. Теперь же они вновь навалились на меня. Ноги мои вдруг подкосились от слабости и я упал на нары; сил хватило лишь на то, чтобы отвернуться к стене. Романов говорил еще что-то, но я его не слышал. Потом наступила тишина: очевидно, он ушел. Даже повернуть голову, чтобы проверить, забрал ли начальник тюрьмы записку, я не мог. Так прошло немало времени, час или два, и когда вновь загремела дверь, я мгновенно вынырнул из глубин забытья; с трудом сел на нарах и опять увидел перед собой Романова с запиской в руках -- моей собственной запиской! -- Анатолий Борисович! -- сказал он с не свойственной ему просительной интонацией. -- Вам же разрешили написать только две-три фразы, а вы накатали целый роман. Ну ладно, мы еще раз пойдем вам навстречу, перепишите его, только эти два абзаца уберите, и он показал на то место, где я говорил о фактическом прекращении нашей переписки, и на другое, в котором сообщал, на каких условиях готов снять голодовку. -- Иначе мы вашу записку не передадим. Поймите: мы ведь и так идем на нарушение закона. -- Я продолжаю голодовку, -- сказал я и отвернулся к стене. -- Что же вы, мать не жалеете... -- завел было он старую пластинку, но вдруг выматерился и заорал в полный голос: -- Я здесь начальник тюрьмы, а не мальчишка! Издеваешься надо мной?! Я услышал, как со стола слетело что-то, кажется, кружка с водой. Хлопнула дверь. Из коридора донеслись вопли: Романов наткнулся на зека-уборщика и срывал на нем злость. Да, конечно же, этому типу не по нутру быть мальчиком на побегушках внутри треугольника "КГБ -- мама -- я". Ну, да это его проблема!.. А еще через час дежурный офицер принес мне записку от мамы, где она писала, что прочла мое письмо, будет ждать через две недели очередного, с описанием моего выхода из голодовки, и приложит все усилия, чтобы переписка между нами не прерывалась. Внизу стояла дата: четырнадцатое января восемьдесят третьего года. Значит, это был сто десятый день с начала моей акции протеста... Я долго сидел в прострации, держа в руках листок бумаги, исписанный маминым почерком. Ожидание приближающейся смерти, которым я был полон последние недели, ушло из души, как черная, застоялая вода из прочищенного бассейна, и на смену ему пришло ликование: я буду жить! Мы вновь победили, в очередной раз пробили стену, которой КГБ пытался отгородить меня от близких! Я взял сборник псалмов, сел так, чтобы видеть фотографии моих родных, и по складам, вслух, прочел всю книгу от первого до последнего слова. На это у меня ушли сутки. 7. "ЗАКОН ВСЕМИРНОГО ПРИТЯЖЕНИЯ ДУШ" Когда меня арестовали, я весил шестьдесят пять килограммов, к моменту начала голодовки -- чуть больше пятидесяти, теперь -- тридцать пять. Как только я снял ее, власти немедленно взялись меня "ремонтировать", и уже на следующий день перевели меня в другую камеру -- в противоположном конце коридора. Медленно, еле переставляя ноги, тащился я по нему, надрываясь под тяжестью матраца и подушки... Новая моя камера называлась больничной, и через ее кормушку ко мне ежедневно поступали такие редкие в тюрьме продукты, как мясо, молоко, масло. Витамины я получал в виде таблеток и уколов. В итоге силы стали прибывать с каждым днем; уже меньше чем через неделю я вышел на прогулку, хотя, конечно, провести на ногах два льготных часа был еще не в состоянии, да и сердце болело не переставая... Врач сказал: "У вас дистрофия миокарда; потребуются, быть может, месяцы, пока это пройдет". Но прошли не месяцы, а годы, пока я смог лежать на левом боку, и сегодня, через несколько лет после освобождения, даже небольшая физическая нагрузка сразу же напоминает мне о тех ста десяти сутках в чистопольской тюрьме. Еще врач добавил: "Больше так со своим сердцем не шутите: вам нельзя голодать буквально ни одного дня". Он оказался прав. В дальнейшем даже во время двадцатичетырехчасовой голодовки сердце к концу ее болело так, как если бы я был без пищи уже два месяца. С другой стороны, я не сомневался, что врач, предупреждая меня, заботится отнюдь не о моем здоровье... В следующий раз мне пришлось голодать очень скоро. Недель через пять после перевода в больничную камеру я услышал в коридоре голос Анатолия Корягина, он кричал, что был избит при водворении в карцер. Наше требование о немедленном расследовании инцидента отклонили, и я присоединился к группе политзаключенных, объявивших семидневную голодовку солидарности с Корягиным. С перепиской же дела обстояли так. Я, как и обещал маме, отправил ей через десять дней большое письмо, страниц на пятнадцать. Через неделю мне сообщили о его конфискации. На сей раз от меня, правда, не потребовали свести все к фразе "жив, здоров, работой обеспечен", но предлагали ничего не писать о моем самочувствии. Я понял, что это только начало: КГБ вновь испытывал меня на прочность, полагая, что решиться на новую голодовку мне будет нелегко, ведь я только-только начал восстанавливать силы, после долгого перерыва вновь почувствовал вкус к жизни. Не раздумывая, я написал прокурору заявление, в котором сообщил, что возобновляю голодовку через неделю. Спустя несколько дней письмо ушло в Москву. С этого момента начался удивительный

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору