Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
посмотри, что он делает, -
глядя на это лицо, можно подумать, что Джордж причастился тела Христова, а
не плитки Херши. И как ты обнаружишь разницу, а?"
Но я не сказал этого, потому что смотрел на старика, который стоял
наклонившись, в сползших очках, в обвисшем костюме, с отвисшим брюшком,
который держал в руке новую порцию шоколадки, который нежно кудахтал с
выражением счастья на лице, ибо другим словом этого не назовешь, - и,
глядя на него, я вдруг увидел человека в длинной комнате в белом доме у
моря - этого же человека, но другого, - и в ранней темноте по оконным
стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с моря, но это мирный, уютный
шум, потому что в камине пляшет огонь, и в дождевые струйки, сбегающие по
стеклу, ссучивается чернота ночи с серебром и серебро - с отблесками огня,
и человек этот наклоняется, протягивает что-то, говорит: "Смотри, что папа
тебе принес, но только кусочек, - и он отламывает и дает кусочек, - только
один, скоро будем ужинать, а после ужина..."
Я смотрел на старика, и в животе у меня стало тепло, а в груди растаял
какой-то ком, словно я носил этот ком так долго и так привык к нему, что
вспомнил о нем, только когда он исчез, и дыхание стало свободным.
- Отец, - сказал я, - отец...
Старик поднял голову и брюзгливо спросил:
- Что? Что ты сказал?
"Отец, отец!" - но его больше не было в длинной белой комнате у моря и
никогда не будет, потому что он ушел оттуда - зачем? зачем? затем, что у
него не хватило характера быть хозяином в своем доме, затем, что он был
дурак, затем... и он ушел далеко, на эту лестницу, в эту комнату, где
старик протянул шоколадку и счастье - если это было оно - мелькнуло на его
лице. А сейчас уже и счастья не было. Было лишь раздражение старого
человека, который не совсем понял, что ему сказали.
Но я и сам далеко ушел от длинной белой комнаты у моря - встав с
коврика у камина, где я сидел со своим игрушечным цирковым фургоном,
цветными карандашами, где я слушал стук дождя по стеклу и где папа
наклонялся ко мне и говорил: "Смотри, что принес папа", - я ушел оттуда и
очутился в этой комнате, где стоял, прислонясь к стене, с сигаретой в
зубах Джек Берден. И никто не предлагал ему шоколадки.
И вот, взглянув на лицо старика, я ответил на его брюзгливый вопрос:
- Так, ничего.
Я сказал правду. То, что было раньше, теперь было ничем. Ибо того, что
было, нет, и того, что есть, не будет, и пена, такая солнечно-белая на
гребнях волн, разрываемых ветром, остается после отлива на твердом песке и
похожа на хлопья в раковине, где мыли посуду.
Но что-то все-таки было: пена на твердом песке. И я сказал:
- Нет, подожди.
- Ну что?
- Расскажи мне про судью Ирвина.
Он выпрямился, стал ко мне лицом, мигая линялыми глазами из-за очков -
так же, как мигал, войдя с улицы в темный мексиканский ресторанчик.
- Про судью Ирвина, - повторил я, - помнишь, твой закадычный товарищ.
- То было другое время, - прокаркал он, глядя на меня и держа в руке
разломанную шоколадку.
- Конечно, - сказал я и, глядя на него, подумал: "Будь я проклят, если
не другое". И сказал: - Конечно, но ты ведь помнишь.
- Я похоронил то время, - сказал он.
- Да, но ты-то жив.
- Тот грешник, которым я был, искавший суеты и порока, умер. Если я
грешу теперь, то по слабости, а не по умыслу. Я отвратился от мерзости.
- Слушай, - сказал я. - Это очень простой вопрос. Всего один вопрос.
- Я похоронил то время, - сказал он, отталкивая воздух ладонями.
- Только один вопрос, - настаивал я.
Он смотрел на меня молча.
- Слушай, - сказал я, - судья Ирвин когда-нибудь разорялся? Было так,
что он нуждался в деньгах? Сильно нуждался?
Он смотрел на меня откуда-то издалека, из-за миски с супом на полу,
из-за шоколадки в руке, сквозь время. Потом он спросил:
- Зачем, зачем тебе это знать?
- Честно говоря, - вырвалось у меня против воли, - это не мне нужно.
Одному человеку, который платит мне деньги первого числа каждого месяца.
Губернатору Старку.
- Мерзость, - сказал он, глядя из-за чего-то, что лежало между нами, -
мерзость.
- Разорялся когда-нибудь Ирвин?
- Мерзость, - заключил он.
- Слушай, - сказал я, - я не считаю, что губернатор Старк занят только
богоугодными делами - если к этому относится бормотание насчет мерзости, -
но хоть раз ты задумался о том, в какой кабак превратили штат твои
чистоплюи-друзья вроде Стентона и Ирвина, с их цилиндрами, цитатами из
Горация и хождением в церковь? Хозяин хоть что-то делает, а они... они тут
просиживали штаны, они...
- Все мерзость! - воскликнул он, исступленно взмахнув рукой, в которой
была стиснута, почти раздавлена шоколадка. Часть шоколадки упала на пол.
Питомец подобрал ее.
- Если ты хочешь этим сказать, - ответил я, - что политика, включая
политику твоих бывших друзей, не похожа на пасхальную неделю в женском
монастыре, ты прав. Но на этот раз у нас с тобой будет метафизическая
ничья. Политика - это действие, а всякое действие - лишь изъян в
совершенстве бездействия, которое есть покой, точно так же как всякое
бытие - лишь изъян в совершенстве небытия. Которое есть Бог. Ибо если Бог
- это совершенство, а единственное совершенство это небытие, то Бог есть
небытие. Значит, Бог - ничто. А Ничто не может служить основанием для
критики вещи в ее вещности. Кто же дал тебе право так говорить? Как ты из
этого выкрутишься?
- Глупость, глупость, - сказал он, - глупость и мерзость.
- Пожалуй, ты прав, - сказал я. - Это глупость. Но не более глупая, чем
все разговоры такого сорта. Слова, слова.
- Ты говоришь мерзости.
- Нет, просто слова, - сказал я, - а слова все одинаковы.
- С Богом не шутят, - сказал он, и я увидел, что голова у него
трясется.
Я быстро шагнул к нему и стал вплотную.
- Ирвин был разорен?
Он как будто хотел ответить, шевельнул губами. Потом они сжались.
- Был или нет? - не отступался я.
- Никогда больше не прикоснусь я к миру мерзости, - сказал он, твердо
глядя на меня снизу вверх, - дабы смрад его не остался на руке моей.
Мне захотелось схватить старика и встряхнуть так, чтобы застучали зубы.
Мне захотелось вытрясти из него ответ. Но стариков нельзя хватать и
трясти. Я повел все дело неправильно. Надо было подготовить его
постепенно, взять его хитростью. Надо было к нему подольститься. Но каждая
встреча с ним так меня взвинчивала и так раздражала, что я только об одном
думал: как бы поскорее уйти. А оставив его, я чувствовал себя еще хуже,
пока не удавалось выкинуть его из головы. Словом, я дал маху.
Вот и все, что я узнал. Выходя, я оглянулся и увидел, что питомец уже
покончил с упавшей шоколадкой и задумчиво водит рукою по полу, собирая
крошки. Старик снова наклонился к нему, медленно, с усилием.
Спускаясь по лестнице, я подумал, что если бы и попытался обвести
старика, то едва ли бы что-нибудь узнал. Не в том дело, что я повел себя
неправильно. Не в том дело, что я проболтался о Старке. Что ему до Старка,
что он о нем знает? Все дело в том, что я спросил его о прошлом, о мире,
из которого он ушел. "Тот мир и весь мир - мерзость", - сказал он, и он не
хочет к нему прикасаться. Он не хотел разговаривать о прошлом, и заставить
его я не мог.
Но кое-что я выяснил. Я был уверен, что старик когда-то что-то знал.
Значит, было что знать. И я это узнаю. Рано или поздно. И вот, оставив
Ученого Прокурора и мир прошлого, я вернулся в мир настоящего.
Где:
Овальное поле с геометрической сеткой белых линий, расчертивших дерн,
зеленеет, как купорос, под лучами прожекторов, установленных высоко на
парапете массивных трибун. Над полем - разбухший, пульсирующий клубок
света, лохматый и редеющий по краям, за которыми - душная темнота; но
тридцать тысяч пар глаз, повисших над внутренними скатами каменной чаши,
смотрят не в темноту, а на средоточие света, где люди в красных
шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах сшибаются с людьми в голубых
шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах и разлетаются брызгами,
валятся на яркий купоросно-зеленый дерн, как куклы, и леденящий свисток
рассекает ватный воздух, как ятаган подушку.
Где:
Гвалт оркестра, рев, как в море, вопли, как в муках, тишина, потом
женский крик, тонкий и серебряный, рассыпающийся в тишине, как крик
погибшей души, и снова рев, от которого приподнимается жаркий воздух.
Потому что из спутанного блестящего клубка на зелени вырвался красный
осколок, вылетел по касательной и, вертясь, понесся, покатился по земле,
почти неподвижный в этом миге застывшего времени, под страшным грузом
ответственности, обрушенной людским ревом.
Где:
Человек колотит меня по спине и орет - человек с тяжелым лицом и
жестким темным чубом на лбу, - орет: "Это мой сын! Это Том, Том, Том! Это
он, он выиграл, они не успеют отыграться - он выиграл - первую игру в
университете - он выиграл - Том, мой мальчик!" Человек колотит меня по
спине и стискивает в могучих объятиях, он обнимает меня, как брата, как
любимую, как сына, и в глазах у него слезы, пот и слезы текут по мясистым
щекам, и он вопит: "Это мой сын - другого такого нет - он будет в сборной
Америки - Люси хочет, чтоб я ему запретил - жена хочет, чтобы он перестал
играть - говорит, это губит его - губит его - ни черта, он будет в сборной
Америки - ты видишь - быстрый - быстрый - быстрый сукин сын! Ты видишь,
видишь?"
- Да, - сказал я, и это было правдой.
Он был быстрый, и он был сукин сын. По крайней мере если он и не был
еще сукиным сыном, то продемонстрировал хорошие задатки в этой области.
Трудно было винить Люси за то, что она восставала против футбола: его имя
- на всех спортивных страницах газет - фотографии - Чудо первокурсников -
Молния второкурсников - приветствия - большие жирные руки, вечно хлопающие
по плечу - рука Крошки Дафи - да, Хозяин, у него папашина закваска -
придорожные кабаки - тонконогие, тугогрудые девочки, взвизги: "Ах, Том,
ох, Том!" - бутылки - охотничьи домики - рев толпы, и обязательно -
женский крик, рассыпающийся во внезапной тишине, как проклятье.
Но Люси была бессильна. Потому что его ожидала сборная Америки. Любая
команда возьмет его куотербеком. Если бутылка и постель не расстроят
прежде времени этот точный, как часы, и четкий, как курок, взрывчатый
восьмидесятикилограммовый механизм, которым был сын Хозяина, Молния
второкурсников. Папина радость, Том Старк. В тот вечер он стоял посреди
гостиничного номера с полоской пластыря на носу и самоуверенной улыбкой на
чистом, красивом мальчишеском лице - а оно было и чистым, и красивым, и
мальчишеским, - и руки папиных друзей хватали его и колотили его по
плечам, Крошка Дафи хлопал его по плечу, Сэди Берк, а сидевшая несколько в
стороне от взволнованной группы, в своем персональном облаке табачного
дыма и спиртных паров, с недвусмысленным выражением на рябом, ярком лице,
сказала:
- Верно, Том, кто-то мне говорил, что ты сегодня играл в футбол.
Но Том Старк едва ли мог услышать и оценить ее иронию - он был окружен
своим собственным, золотым облаком того, что он - Том Старк, который играл
сегодня в футбол.
Наконец Хозяин сказал:
- А теперь иди спать, сынок. Тебе надо выспаться. Отдохни, чтобы
накидать им как следует в будущую субботу. - Он положил руку на плечо Тому
и сказал: - Мы очень гордимся тобой, мальчик.
А я сказал себе: "Если его глаза опять подернутся влагой, меня вырвет".
- Ложись спать, сынок, - сказал Хозяин.
Том Старк процедил: "Ага" - и пошел к двери.
Меня окружал мир настоящего.
Но было еще и прошлое. Был вопрос. Была дохлая киска, закопанная в куче
золы.
Поэтому немного погодя я стоял перед большим окном-фонарем и смотрел
туда, где с жестяных листьев магнолий соскальзывали последние отблески
дневного света и в сгущавшихся сумерках тускнела пена прибоя. За спиной у
меня была комната, немногим отличавшаяся от той длинной белой комнаты у
моря, где, может быть, в эту самую минуту моя мать подносила
помадочноволосому Молодому Администратору свое лицо, как дьявольски
дорогой подарок, при виде которого было бы дьявольски неразумно сдерживать
свое восхищение. Здесь же, в комнате, едва освещенной огарком свечи на
каминной доске, мебель была закутана в саваны и дедушкины часы в углу
безмолвствовали так же непоправимо, как сам дедушка. Но я знал, что если
обернусь, то, кроме погребальных чехлов и тишины остановившегося времени,
здесь будет женщина, которая стоит на коленях перед холодной черной дырой
камина и засовывает под поленья сосновые шишки и щепки. Она сказала мне:
"Нет, дай я сама. Ведь это мой дом, понимаешь, я сама должна растопить
камин, когда возвращаюсь. Понимаешь - ритуал. Я сама хочу. Адам мне всегда
разрешает. Когда мы приезжаем вместе".
Эта женщина была Анной Стентон, а дом - домом губернатора Стентона, чье
лицо, мраморно-невозмутимое над квадратной черной бородой и черным фраком,
смотрело при свете огарка из золотой массивной рамы вниз, на камин, где,
словно у его ног, сидела его дочь и чиркала спичкой. Я знал эту комнату с
тех времен, когда губернатор был не мраморным ликом в массивной золотой
раме, а высоким мужчиной и сам сидел у камина, осторожно перебирая рукой
распущенные шелковистые волосы маленькой девочки, которая смотрела в
огонь, прислонясь головой к его колену. А сейчас я был здесь потому, что
Анна Стентон - уже не маленькая девочка - сказала: "Приезжай в
Берденс-Лендинг, мы собираемся туда в субботу вечером на воскресенье -
просто затопить камин, перекусить какими-нибудь консервами и переночевать
под старой крышей. У Адама всего полтора дня свободных. А теперь это редко
бывает". И я приехал вместе со своим вопросом.
Я услышал, как чиркнула спичка, и отвернулся от окна, за которым было
темное море. Смолистые щепки занялись, огонь запрыгал по ним, выплевывая
маленькие звездочки, теплый свет заплясал сначала на лбу Анны, а потом,
когда я подошел к камину и она, не вставая, повернулась ко мне, - на ее
щеке и шее. Глаза ее заблестели, как у ребенка, которому сделали сюрприз,
и она вдруг рассмеялась гортанным звенящим смехом. Так смеются женщины от
счастья. Они никогда не смеются так из вежливости или над шуткой. Женщина
смеется так всего несколько раз в жизни. Она смеется так только тогда,
когда что-то затронет самые глубины ее души, и счастье, выплеснувшееся
наружу, так же естественно, как дыхание, как первые нарциссы или горный
ручей. Когда женщина так смеется, что-то происходит и с вами. И неважно,
какое у нее лицо. Вы слышите этот смех и чувствуете, что постигли какую-то
чистую и прекрасную истину. Чувствуете потому, что этот смех - откровение.
Это - великая, не обращенная ни к кому искренность. Это - свежий цветок на
побеге, отходящем от ствола Всебытия, и имя женщины, ее адрес ни черта тут
не значат. Вот почему такой смех нельзя подделать. Если бы женщина
научилась подделывать этот смех, то рядом с ней Нелл Гвин [Элеонора Гвин -
английская актриса XVII века, любовница Карла II] и мадам Помпадур были бы
парой туристок-кашеварок в бифокальных очках, бутсах и с шинами на
челюстях. Из-за нее передрался бы весь свет. Ибо единственное, чего, в
сущности, хочет мужчина, - это услышать такой вот смех.
Анна обернулась ко мне, подставив щеку свету камина, и, блестя глазами,
рассмеялась. Я тоже рассмеялся, глядя на нее сверху. Она протянула мне
руку, чтобы я помог ей встать, поднялась легко и ловко - господи, до чего
я ненавижу женщин, которые, вставая, собирают себя по частям, - и слегка
качнулась, выпрямившись во весь рост. Она стояла очень близко ко мне, все
еще смеясь, и ее смех отзывался эхом у меня внутри; я держал ее за руку
так, как держал давным-давно, пятнадцать лет назад, двадцать лет назад,
когда помогал ей встать и ловил ее откачнувшуюся талию, чувствуя, как она
подается под моей рукой. Так было раньше. Теперь я тоже наклонился к ней,
глядя на ее смеющееся лицо, и ее голова немного запрокинулась, как
запрокидывается голова девушки, когда она знает, что сейчас вы ее
обнимете, и не имеет ничего против.
Но вдруг ее смех оборвался. Словно кто-то опустил штору перед ее лицом.
Я почувствовал себя так, как бывает, когда, проходя по темной улице, ты
заглянешь в освещенное окно - там, в комнате, люди разговаривают, поют,
смеются, по ним пробегают волнами отсветы камина, и сюда, на улицу,
доносятся звуки музыки; а потом рука - ты никогда не узнаешь, чья она, -
опускает штору. И ты остаешься один, снаружи.
И я остался один снаружи.
Может, мне все равно надо было это сделать - обнять ее. Но я не обнял.
Да, она обернулась ко мне и засмеялась. Но не мне. Она была счастлива
оттого, что вернулась в комнату, где еще сохранилось прошлое, частью
которого я был когда-то, но перестал быть, и сидела возле камина, ощущая
на лице его тепло, как ладонь.
Этот смех предназначался не мне. Поэтому я отпустил ее руку, сделал шаг
назад и спросил:
- Судья Ирвин когда-нибудь разорялся? По-настоящему?
Я спросил ее внезапно и резко, потому что, если вопрос ваш внезапен и
резок, как гром среди ясного неба, вам, может быть, удастся получить
ответ, которого вы никак иначе не получите. Если человек, которого вы
спрашиваете, все забыл, то внезапный и резкий вопрос может пришпорить его
память, вырвать ответ из трясины забвения, а если человек помнит, но не
хочет вам рассказать, то внезапный и резкий вопрос может поймать его
врасплох, и он ответит, не успев подумать.
Но ничего не вышло. Либо она не знала, либо ее нельзя было застать
врасплох. Мне следовало бы раньше догадаться, что такой человек, как она,
- человек с глубокой внутренней уверенностью в себе, проистекающей из
того, что он сделан целиком из одного куска, а не составлен из лоскутов,
обрывков и старых шестеренок, скрепленных ржавой колючей проволокой,
бечевками и слюнями, как большинство из нас, - мне следовало бы
догадаться, что такого человека нельзя застать врасплох и вырвать ответ
против его воли. Это - если она знала ответ. Но может, она и не знала.
Она удивилась.
- Что? - спросила она.
Я повторил.
Она отвернулась, подошла к кушетке, села, зажгла сигарету и спокойно на
меня посмотрела.
- Почему тебя это интересует? - спросила она.
Глядя ей в глаза, я ответил:
- Это не меня интересует. Одного моего друга. Он мой лучший друг. Он
платит мне по первым числам.
- Джек! - воскликнула она и, швырнув только что зажженную сигарету в
камин, встала с кушетки. - Почему тебе надо все портить! Только-только мы
вспомнили прошлое. А ты все портишь. У нас...
- У нас? - сказал я.
- ...тогда что-то было, а ты хочешь все испортить, помогаешь ему все
испортить - этому человеку - он...
- У нас? - переспросил я.
- ...задумал что-то плохое...
- У нас! - сказал я. - Если у нас было такое замечательно прекрасное
прошлое, почему ты не вышла за меня замуж?
- При чем тут это? Я говорю тебе...
- Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное
прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное
прошлое, то откуда, черт подери, взялось это совсем не замечательное и не
прекрасное настоящее - откуда, если этого незамечательного и непрекрасного
не было у нас в прошлом? Объясни мне.
- Не надо, - сказала она, - не надо, Джек.
- Нет, ты объясни. Ведь не скажешь