Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
л, что Хозяин болтает только тогда, когда это в его
интересах. А ему наверняка было ясно, что если поползут сплетни, то не
видать ему Адама Стентона как своих ушей. Я понимал это, но ум мой
закрылся, как устрица, когда над ней проплывает тень. Ведь и устрице
хочется жить, верно?
Но я узнал, кто рассказал Анне Стентон.
Было прекрасное утро в середине мая, как раз то утро и тот час, около
половины десятого, когда белесоватостью воздуха и легкой молочной дымкой
над рекой, виднеющейся вдали за окном, в последний раз напоминает о себе
весна, которую ты почти забыл. Это время года - словно красивая грудастая
дочка какого-нибудь нищего, запаленного издольщика, девушка, на которой
лопается ситцевое платье, но пока еще с тонкой талией, румяная,
ясноглазая, с капельками молодой испарины на лбу, у корней льняных волос
(в других кругах она называлась бы платиновой блондинкой), - но вы
смотрите на нее и знаете, что скоро она превратится в старую каргу, в
мешок костей, с лицом как ржавый багор. А сейчас вам становится страшно от
ее красоты - если хорошенько в нее вглядитесь, - и точно такое же чувство
вызывает этот час и это время года, хотя вы знаете, что июнь обернется
мешком костей и лицом ведьмы, липкой от пота простыней при пробуждении и
вкусом во рту, как от старой латуни. Но сейчас листья на деревьях висели
сочные, мясистые и еще не начали сворачиваться. Я смотрел из моего
кабинета в Капитолии на раздутые шары, громадные пучки зелени, какими
казались деревья с высоты моего окна, и воображал себе лабиринт листвы,
тенистые залы близ ствола, где, может быть, сейчас уселась большая
сварливая сойка и, словно восточный царек, уставилась черным блестящим,
как бусина, глазом в зеленую чащу. Потом она бесшумно сорвется с сука,
пробьет завесу зелени, растворится в солнечном свете и вдруг закричит, от
натуги чуть не выворачивая себя наизнанку. Я смотрел вниз и воображал, что
сам спрятался в одном из этих шаров, в водяном полумраке зеленого зала и
со мной нет никого, даже сойки, потому что она улетела, и ничего не видно,
кроме зеленых листьев - так они густы, ничего не слышно, кроме слитного
далекого бормотания улиц, похожего на шум океана, жующего свою жвачку.
Это была приятная, умиротворяющая мысль, и я, оторвавшись от созерцания
деревьев, развалился в кресле, положил ноги на письменный стол, закрыл
глаза и представил себе, как слетаю вниз и, пробив листву, окунаюсь в эту
зеленую тишину. Я лежал, закрыв глаза, слушал сонное жужжание вентилятора
и почти физически ощущал полет и вслед за ним - тишину и неподвижность.
Чудесное занятие. Если у тебя есть крылья.
Потом я услышал шум в приемной и открыл глаза. Хлопнула дверь. Потом
послышалось шуршание какого-то быстро движущегося тела, в мою конуру по
дуге влетела Сэди Берк, с маху захлопнула дверь и устремилась в моем
направлении. Она стала перед столом, тяжело переводя дух.
Это было как в прежние времена. Я не видел ее в таком возбуждении с
того утра, когда она узнала о чикагской Северной Нимфе, которая закатилась
на коньках в постель к Хозяину.
В то утро она вырвалась из его кабинета и, описав параболу, влетела в
мой, с развевающимися черными волосами и лицом, похожим на выщербленную
алебастровую маску Медузы, на которой горели, словно раздутые мехами,
угольно-черные глаза.
С тех пор, конечно, у нее с Хозяином не раз возникали трения. Хозяин
перепробовал все, от Северной Нимфы и до обозревательницы, ведущей колонку
домашних советов в "Кроникл", и, хотя всепрощение было не в характере
Сэди, в конце концов они как-то притерлись, достигли своеобразного
равновесия. "Черт с ним, - сказала мне как-то Сэди, - с кобелем, пусть
побегает. Все равно ко мне вернется. Он знает, что без меня ему не
обойтись". И угрюмо добавила: "Пусть лучше и не пробует". Но при всей
своей ярости, при всех издевках, проклятиях и даже взрывах отчаяния, при
всех словесных порках, которым она подвергала Хозяина - а язык у нее был
как плетка о семи хвостах, - при всем том она, казалось, получала какое-то
извращенное удовольствие, наблюдая за ходом нового, наперед известного во
всех подробностях романа и дожидаясь, когда "сучке" дадут пинка и Хозяин
явится к ней, медлительный, уверенный, с терпеливой улыбкой на губах,
чтобы получить очередную головомойку. Она и сама, наверно, перестала
верить в пользу головомоек и даже перестала думать, что говорит. Сочные
эпитеты давно потеряли аромат, а в монологах появилось что-то скрипучее,
механическое, как у патефона, где игла застряла в бороздке, или у
стосковавшегося по курятинке проповедника, который рысью пробирается по
буеракам ортодоксии. Слова были те же, но душу в них не вкладывали.
Однако в то прекрасное майское утро все было по-другому. Как будто
вернулись прежние времена: грудь ее бурно вздымалась, а стрелка манометра
ушла далеко за красную черту. Потом сработал предохранительный клапан.
- Он опять, - зашумела она, - опять за свое - клянусь богом...
- Что опять? - спросил я, хотя прекрасно знал, что опять. Новая сучка.
- Двуличная сволочь! - сказала она.
Я откинулся в кресле и посмотрел на нее. На лицо ее падал яркий,
безжалостный утренний свет, но глаза были великолепны.
- Сволочь двуличная! - повторила она.
- Сэди, - запротестовал я, наблюдая ее в перекрестье своих башмаков на
столе, - мы ведь уже проходили эту арифметику. Вы не имеете права упрекать
его в двуличии. О двуличии может говорить Люси. Называйте его проделки
столичными или неприличными, какими угодно. Только не двуличными. - Говоря
это, я следил за ее глазами - нельзя ли ее еще немного раззадорить.
Оказалось, можно.
Потому что она сказала:
- Вы... вы... - Но дальше у нее не хватило слов.
- Что я? - спросил я с обидой.
- Вы... вы... и ваши благородные друзья... что они понимают... что они
знают о жизни... Нужно вам было их впутывать.
- Это вы о чем?
- Может, я не благородная, может, я выросла в лачуге, но, если бы не я,
он не был бы сейчас губернатором, и он это знает, и зря она радуется,
потому что, будь она хоть трижды благородная, я ей покажу. Она у меня
своих не узнает!
- Да о чем вы?
- Вы знаете о чем, - отрезала она и перегнулась ко мне через крышку
стола, грозя пальцем, - вы сидите тут с улыбочкой и корчите из себя
благородного. Да если б вы были мужчиной, вы пошли бы и излупили его до
полусмерти. Я думала, она ваша. А может, он и вас захомутал? Как этого
доктора. - Она придвинулась ко мне еще ближе. - Может, он вас сделает
директором больницы? Директором чего он вас сделает?
Под потоком слов, под разгневанным перстом и горящим взглядом я
согнулся в пояснице, сбросил ноги на пол, встал перед ней, и кровь
застучала у меня в висках, а перед глазами поплыли красные шарики, как
бывает, когда ты резко поднимешься; а слова все сыпались и сыпались. Пока
не закончились вопросом.
- Вы хотите сказать, - начал я решительно, - что... что... - Я чуть не
произнес имя Анны Стентон - оно стояло у меня перед глазами, словно
написанное на вывеске, но почему-то застряло в горле, и я с удивлением
почувствовал, что не могу его произнести. Я продолжал: - Что она... что
она...
Но Сэди Берк как будто читала у меня в мыслях - и сунула мне это имя,
как кулак под нос.
- Да, да, она самая, эта девица Стентон, Анна Стентон!
Я посмотрел в лицо Сэди, и на миг мне стало жалко ее до слез. Вот что
меня удивило. Мне стало жалко Сэди. Затем я перестал чувствовать что бы то
ни было. Мне даже не было жалко себя. Я одеревенел, как деревянная ложка,
и помню только, с удивлением обнаружил, что ноги мои, хотя и деревянные,
прекрасно действуют и шагают прямо к вешалке, где моя правая рука, хотя и
деревянная, поднимается, чтобы снять с крючка старую панаму, надевает ее
на мою голову, а затем ноги шагают прямо к выходу и через длинную приемную
по ковру, толстому и мягкому, как ухоженный газон, и через дверь выносят
меня на звонкие мраморные плиты.
И - наружу, в мир, который казался еще больше, чем казался всегда. Он
казался бесконечным вдоль белой, залитой солнцем бетонной дороги, которая
петляла между бронзовых статуй и ярких клумб в форме звезд и полумесяцев;
бесконечным поперек зеленой лужайки, уставленной большими зелеными шарами
деревьев; бесконечным вверх, откуда солнце обрушивало хрустальную лаву
зноя, чтобы испепелить тебя, ибо последние следы весны исчезли, исчезли
навсегда - красивая, налитая девушка в ситце, со сливочно-персиковым лицом
и чистыми капельками испарины на лбу у льняных волос тоже исчезла
навсегда, и отныне на твою долю - мешок костей, лицо ведьмы, как ржавый
багор, зеленая ряска на усохшем пруду и обнажившееся дно его, в шелухе и
трещинах, как короста.
Я не переставал удивляться, как хорошо действуют ноги, несущие меня по
белому бетонному въезду, и как, несмотря на бесконечность въезда и лужайки
с деревьями, они остаются за спиной и я двигаюсь по улице, словно
вместившей в себя поток хрустальной лавы. С величайшим любопытством я
вглядывался в лица прохожих, но не находил в них ничего прекрасного или
примечательного и не вполне был уверен в их реальности. Ибо величайшее
усилие требуется, чтобы поверить в их реальность - чтобы поверить в их
реальность, вы должны поверить в свою, а чтобы поверить в свою, вы должны
поверить в их, а чтобы поверить в их, вы должны поверить в свою - ать-два,
ать-два, как шагающие ноги. А если у вас нет ног? Или если они деревянные?
Но я посмотрел на них - они шагали, ать-два, ать-два.
Они шагали долго. Но спустя вечность они принесли меня к двери. Затем
дверь открылась, и там, в прохладной, белой, затемненной комнате, одетая в
бледно-голубое льняное платье, свободно опустив голые белые руки, меня
встретила Анна Стентон. Я знал, что это Анна Стентон, хотя и не посмотрел
на ее лицо. Я вглядывался в другие лица - во все, которые мне встречались,
- и смотрел на них с величайшей откровенностью и любопытством. Но сейчас я
не посмотрел ей в лицо.
Потом я поднял глаза. Она встретила мой взгляд твердо. Я ничего не
сказал. Этого и не требовалось. Потому что, глядя мне в глаза, она
медленно кивнула.
7
После того как в майское утро я посетил Анну Стентон, я ненадолго уехал
из города, дней на восемь. В то утро я вышел из ее дома, отправился в
банк, снял со счета немного денег, вывел из гаража машину, собрал чемодан
и уехал. Я ехал по длинной белой дороге, прямой, как струна, гладкой, как
стекло, глянцево-жидкой в мареве, гудящей под шинами, как оттянутый и
отпущенный нерв. Я делал семьдесят пять миль в час, но никак не мог
догнать лужицу, блестевшую впереди, у самого горизонта. Позже солнце стало
бить мне в глаза, потому что я ехал на Запад. Тогда я опустил козырек,
сощурился и вдавил в пол педаль газа. И продолжал ехать на Запад. Потому
что все мы собираемся когда-нибудь поехать на Запад. На Запад ты едешь,
когда истощается почва и на старое поле наступают сосны. На Запад ты
едешь, получив письмо со словами: "Беги, все открылось". На Запад ты
едешь, когда, взглянув на нож в своей руке, видишь, что он в крови. На
Запад ты едешь, когда тебе скажут, что ты - пузырек в прибое империи. На
Запад ты едешь, услышав, что там в горах полным-полно золота. На Запад ты
едешь расти вместе со страной. На Запад ты едешь доживать свой век. Или
просто едешь на Запад.
Я просто ехал на Запад.
На другой день я был в Техасе. Я пересек места, где обитают желчные
настырные баптисты, не расстающиеся с ножами. Затем я пересек места, где
обитают кривоногие, мозолистозадые сыны прерий, которые ходят на высоких
каблуках, носят пистолеты и лузгают человеческие жизни, а по субботам
толпятся в аптеке или гурьбой валят за угол, на третью серию "Мести на
Уксусном Ручье" с Джином Отри в роли Буры Пита. Но и там и здесь небо в
дневное время было высоким горячим медным куполом, а в ночное - черным
бархатом и кока-кола - единственной потребностью человека. Затем -
Нью-Мексико, торжественная пустыня с маленькими белыми заправочными
станциями, раскиданными по песку, словно выбеленные солнцем коровьи черепа
у скотопрогонной тропы, а дальше к северу - доблестные потомки героев
битвы при Монмауте на последнем биваке, которые ходят в сандалиях и
чеканном серебре и пробуют завязать разговор на перекрестках с потомками
хопи [племя индейцев пуэбло]. Затем - Аризона, величие и медлительный,
недоверчивый взгляд овцы, до самой пустыни Мохаве. Вы проезжаете Мохаве
ночью, но даже ночью у вас дерет горло, словно вы шпагоглотатель,
проглотивший по ошибке пилу, а в темноте маячат горбатые камни и высокие
кактусы, словно фаллические образы фрейдистского кошмара.
Затем - Калифорния.
Затем - Лонг-Бич, квинтэссенция Калифорнии. Я говорю так потому, что из
всей Калифорнии я видел только Лонг-Бич и притязания других очевидцев не
собьют меня с толку. Я пробыл в Лонг-Биче тридцать шесть часов и провел их
в номере гостиницы, если не считать сорока минут, которые я провел в
парикмахерской гостиницы.
Утром я проколол шину и в Лонг-Бич попал только к вечеру. Я выпил
молочный коктейль, купил бутылку виски и поднялся в номер. За все
путешествие я не выпил ни капли. Мне не хотелось. Мне не хотелось ничего,
кроме гудения мотора, покачивания машины - и это я получил. Но теперь я
чувствовал, что если не выпью виски, то, как только я лягу и закрою глаза,
весь раскаленный, колышущийся континент навалится на меня из темноты. Я
немного выпил, принял ванну, улегся в постель и, прикладываясь к бутылке,
которую я ставил на пол у кровати, долго наблюдал, как неоновая реклама на
другой стороне улицы вспыхивает и гаснет в такт моему сердцебиению. После
я хорошенько проспался. Встал в полдень. Заказал завтрак в номер и целую
кипу газет, потому что было воскресенье. Прочел газеты, уяснив из них, что
Калифорния ничем не отличается от других мест или по крайней мере хочет
так о себе думать, а потом слушал радио, пока неоновая реклама снова не
начала вспыхивать и гаснуть в такт моему сердцебиению, после чего я
заказал ужин, съел его и снова улегся спать.
На следующее утро я поехал назад. Я ехал назад и уже не вспоминал того,
что вспоминал уезжая.
Например. Но я не могу привести вам пример. Тут важен не один
какой-нибудь пример, не какое-нибудь одно событие, но поток, ткань
событий, ибо смысл не в самом событии, а в движении через событие. Иначе
мы могли бы выхватить какой-нибудь миг из события и сказать, что он и есть
само событие. Его суть. Но сделать это мы не можем. Ибо важно только
движение. И я двигался. Я двигался на Запад со скоростью семьдесят пять
миль, сквозь мелькание миллионодолларового пейзажа и героической истории,
и двигался вспять сквозь время в глубину моей памяти. Говорят, что
утопающий заново переживает всю свою жизнь. Правда, я тонул не в воде, но
я тонул в Западе. Я погружался в Запад сквозь слои раскаленных медных дней
и черных бархатных ночей. Мне понадобилось семьдесят восемь часов, чтобы
утонуть. Чтобы мое тело погрузилось на самое дно Запада и легло в
неподвижный ил Истории - голое, на гостиничной койке в Лонг-Биче,
Калифорния.
Под баюкающий рокот мотора в памяти, как кинолента, разворачивалось
прошлое. Словно крутили семейную кинохронику, вроде тех, о которых в
рекламе пишут, что вы сможете запечатлеть день, когда сделала свои первые
шажки Сюзи, когда пошел в детский садик Джонни, когда вы взошли на пик
Пайк, день пикника на родительской ферме и день, когда вы стали
начальником отдела сбыта и купили свой первый "бьюик". На рекламной
картинке изображают седого добродушного джентльмена, такого же, как на
рекламе виски (либо седую симпатичную бабушку), который смотрит семейную
кинохронику и с нежностью вспоминает минувшие годы. Я не был ни седым, ни
добродушным, но я устроил себе сеанс семейной кинохроники и с нежностью
вспоминал минувшие годы. Поэтому, если вы когда-нибудь снимали такие
фильмы, я искренне вам советую сжечь их и второй раз креститься, чтобы
начать жизнь сначала.
Я с нежностью вспоминал минувшие годы. Я сидел на ковре у камина с
цветными карандашами, а ко мне наклонялся плотный человек в очках и черном
пиджаке и протягивал шоколадку: "Но только разок откуси, скоро ужин".
Голубоглазая светловолосая женщина со впалыми щеками тоже склонялась ко
мне, целовала перед сном, и в комнате, где погасили на ночь свет,
оставался после нее нежный запах. И судья Ирвин наклонялся ко мне в
серенький рассветный час и говорил: "Ты веди за ней ствол, Джек. Надо
вести ствол за уткой". И граф Ковелли прямо сидел на музейном стуле в
длинной белой комнате, улыбаясь из-под черных подстриженных усиков и держа
в одной руке - небольшой, сильной руке, от пожатия которой морщились
мужчины, - бокал, другой поглаживал сытую кошку у себя на коленях. Был там
и Молодой Администратор с волосами, как помадка на круглом черепе. И мы с
Адамом Стентоном плыли далеко от берега в лодке: белые паруса безжизненно
висели в неподвижном воздухе, море напоминало раскаленное стекло, а
вечернее солнце пылало, как стог, на горизонте. И постоянно с нами была
Анна Стентон.
Девочки носят белые платья с широкими юбками, из-под которых
выглядывают смешные коленки; тупоносые лакированные туфли с перепонкой на
пуговке; намыливают белые носки, чтобы они не морщились, а волосы у них
заплетены в косичку и перевязаны голубой лентой. Такой была Анна Стентон,
когда в воскресенье шла в церковь и там сидела тихо как мышь, задумчиво
трогая кончиком языка то место, где только что выпал молочный зуб.
Маленькие девочки сидят на подушке, задумчиво прижавшись щекой к папиному
колену, а он гладит шелковистые локоны и читает вслух красивые сказки.
Такой была Анна Стентон. Маленькие девочки такие бояки, они долго пробуют
носком воду, в первый раз выйдя весной на пляж, а когда волна вдруг обдаст
их до пояса, они визжат и подпрыгивают на тонких, как ходули, ножках.
Такой была Анна Стентон. Маленькие девочки вымазывают нос сажей, когда
жарят сосиски на костре, а ты - уже большой мальчик и не пачкаешь нос
сажей, - ты показываешь на нее пальцем и дразнишь: "Клякса-вакса, черный
нос". Но в один прекрасный день, когда ты дразнишь ее, она больше не
огрызается, как бывало, а только поворачивает к тебе худенькое гладкое
лицо и смотрит большими глазами. Губы ее дрожат, будто она сейчас
заплачет, хотя она уже слишком взрослая, чтобы плакать, и под ее взглядом
ухмылка слезает с твоего лица, ты поспешно отворачиваешься, делая вид,
будто собираешь хворост. Такой была Анна Стентон.
Все солнечные дни у моря с просверком чаек в высоте были Анной Стентон.
Но я этого не знал. И все пасмурные дни, когда с карнизов капало или с
моря налетал шквал, а в камине трещал огонь, тоже были Анной Стентон. Но я
и этого не знал. Потом пришло время, когда ночи стали Анной Стентон. Но
это я уже знал.
Это началось летом, когда мне было двадцать один, а ей семнадцать. Я
приехал из университета на каникулы уже взрослым, видавшим виды мужчиной.
Приехал я во второй половине дня, быстро выкупался в море, пообедал и
понесся к Стентонам повидать Адама. Я нашел его на веранде, в сумерках, с
книгой (помню, это был Гиббон). И увидел Анну. Я сидел с Адамом,