Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
шивалась на плечо, а
кровь растекалась по левому борту белого пиджака. Ей было о чем
рассказать, и она методически обходила дома набережной. Она изложила мне
все подробности, сделала безуспешную попытку выведать что-нибудь о моем
сегодняшнем визите к судье и о недомогании матери (она, разумеется,
слышала крик по телефону) и, не много прибавив к своему багажу, отбыла в
следующий порт назначения.
Молодой Администратор приехал часов в семь. Он уже знал о смерти
Ирвина, но мне пришлось сказать ему о состоянии матери. Без всяких
околичностей я попросил его не входить в ее комнату. Затем мы вышли с ним
на боковую веранду и молча выпили. Его присутствие мешало мне не больше,
чем присутствие моей тени.
Через два дня судью Ирвина похоронили под замшелым дубом на кладбище
возле церкви. Перед тем в доме я подходил вместе со всеми к его гробу и
смотрел на его мертвое лицо. Ястребиный нос казался тонким, как бумага,
почти прозрачным. Кожа потеряла свой кирпичный цвет, и только на щеках
лежал слабый розовый тон - работа похоронного бюро. Но жесткие рыжие
волосы как будто еще больше поредели, торчали каждый сам по себе над
высоким куполообразным черепом. Люди проходили чередой, смотрели на него,
переговаривались глухо и собирались в дальнем конце гостиной у кадок с
пальмами, доставленными по этому случаю. Так факт смерти незаметно
растворился в жизни общины, подобно крохотной капельке чернил, попавшей в
стакан воды. Она распространяется все шире и шире вокруг средоточия
убийственной концентрации, растаскивая запасы, разбавляясь и бледнея до
тех пор, пока от нее не останется и следа.
Потом я стоял на кладбище, пока совершалось погребение и лопаты швыряли
землю - смесь песка и черного перегноя - в яму, где лежал судья Ирвин. Я
думал о том, как он забыл имя Мортимера Л.Литлпо, забыл о его
существовании, но как Мортимер ни на секунду не забывал о нем. Мортимер
умер двадцать с лишним лет назад, но не забыл судью Ирвина. Вспоминая о
письме в сундуке сестры, он ухмылялся бесплотной ухмылкой, хихикал
беззвучно и ждал. Судья Ирвин убил Мортимера Л.Литлпо. Но в конце концов
Мортимер убил судью Ирвина. Только он ли? Может, я убил? Это зависело от
точки зрения. Я размышлял над этим и спрашивал себя, какова моя
ответственность. Можно было считать, что я не несу ответственности - не
больше, чем Мортимер. Мортимер убил судью Ирвина, потому что судья Ирвин
убил его, а я убил судью Ирвина, потому что судья Ирвин меня создал, и с
этой точки зрения Мортимер и я были лишь спаренным орудием замедленного,
но неотвратимого самоуничтожения судьи Ирвина. Ибо и убийство и созидание
могут быть преступлением, наказуемым смертью, и смерть всегда приходит от
собственной руки преступника, и каждый человек - самоубийца. Если бы
человек знал, как жить, он никогда бы не умер.
Могилу забросали, сверху насыпали круглый холмик и прикрыли его
ковриком нестерпимо зеленой искусственной травы, потому что здесь, на
церковном дворе, в густой тени замшелых ветвей, из-под настила слежавшихся
листьев никогда не пробивалась живая травинка. Потом вслед за чинной
толпой я оставил мертвого под зеленой травкой - этим причудливым творением
могильщика, который уберег нежные души от зрелища свежевскопанной земли,
провозгласил, что ничего ровным счетом не случилось и, так сказать,
завуалировал значение жизни и смерти.
Итак, я расстался с отцом и пошел по набережной. К тому времени я уже
привык думать о нем как об отце. Но это значит, что я отвык считать своим
отцом человека, который был когда-то Ученым Прокурором. Я испытывал
облегчение оттого, что не тот человек был моим отцом. Я всегда ощущал на
себе проклятие его слабости или того, в чем мне виделась слабость. У него
была красивая страстная жена, но другой человек ее отнял, стал отцом его
ребенка, и он не нашел ничего лучшего, как уйти, оставив ей все свое
состояние, заползти в нору, подобно истекающему кровью зверю, и лежать
там, разменивая свой ум и волю на мелочь набожного идиотизма. Он был
праведным человеком. Но его праведность ничего мне не говорила, кроме
того, что я не могу ею жить. Новый же мой отец не был праведником. Он
наставил рога своему другу, изменил жене, взял взятку, довел, хоть и
невольно, человека до самоубийства. Но он делал добро. Он был справедливым
судьей. Он высоко держал голову. До последнего своего дня. Он не сказал
мне: "Слушай, Джек, ты этого не сделаешь... не сделаешь... Понимаешь... я
твой отец".
Что же, я сменял хорошего слабого отца на дурного и сильного. И не
жалел об этом. Когда я возвращался по набережной, мне было жалко судью, но
что до меня лично - обмен меня устраивал. Потом я вспомнил другого
старика, который наклонялся в грязной комнате над полоумным акробатом,
подносил шоколадку к заплаканному лицу; вспомнил ребенка на ковре перед
камином и коренастого мужчину в черном, наклонявшегося к нему со словами:
"На, сынок, но только кусочек до ужина". И я уже не был уверен, что лучше.
Я бросил об этом думать. Какой смысл разбираться в своих чувствах к
ним, если я потерял их обоих? Обычно люди теряют одного отца, но у меня
обстоятельства сложились так странно, что я потерял двух сразу. Я откопал
правду, а правда всего убивает отца, будь он хорошим и слабым или дурным и
сильным, и вы остаетесь наедине с собой и с правдой и никогда ничего не
сможете спросить у папы, который и сам-то ничего не знал и к тому же
мертв, как заклепка.
На другой день, когда я вернулся в столицу, мне позвонили из Лендинга.
Это был мистер Петас, душеприказчик судьи. По его словам, все наследство,
не считая незначительных даров слугам, отходило ко мне. Я стал наследником
поместья, которое судья Ирвин спас когда-то единственным своим бесчестным
поступком, - и я же, как слепое орудие справедливости, приставил за этот
поступок пистолет к его сердцу.
Вся история выглядела такой нелепой и такой логичной, что я, повесив
трубку, захохотал и едва смог остановиться. По прежде чем остановиться, я
обнаружил, что, собственно говоря, не смеюсь, а плачу и без конца
повторяю: "Бедный старик, бедный старик". Это было как ледоход после
долгой зимы. А зима была долгой.
9
После тяжелого удара или кризиса, после первого потрясения, когда нервы
перестают дергаться и гудеть, вы привыкаете к новому порядку вещей, и вам
кажется, будто никаких перемен больше быть не может. Вы приспосабливаетесь
и уверены, что новое равновесие установилось навечно. Так я чувствовал
себя после смерти судьи Ирвина, после возвращения в столицу. Мне казалось,
что история окончена, что игра, начавшаяся много лет назад, доиграна, что
лимон выжат досуха. Но если в чем и можно быть уверенным, то только в том,
что ни одна история не имеет конца, ибо история, которая нам кажется
оконченной, - лишь глава истории, не имеющей конца. И доигрывается не
игра, а только партия, партий же в игре много. Если игра остановилась - ее
просто прервали из-за темноты. Но день долог.
Маленькая игра, которую вел Хозяин, еще не кончилась. Но я о ней почти
забыл. Я забыл, что история судьи Ирвина, которая казалась такой
законченной в себе, была лишь главой в более долгой истории Хозяина,
которая еще не кончилась и сама была лишь главой в другой, более
пространной истории.
Когда я вошел к нему в кабинет, Хозяин посмотрел на меня из-за стола и
сказал:
- Черт подери, так он улизнул от меня, прохвост!
Я ничего не ответил.
- Я не просил тебя напугать его до смерти, я просил только припугнуть.
- Он не испугался, - сказал я.
- Какого же черта он это сделал?
- Я тебе с самого начала сказал, что он не испугается.
- Так почему же он это сделал?
- Я не хочу это обсуждать.
- Так почему же он это сделал?
- Сказано тебе, я не хочу это обсуждать.
Он посмотрел на меня с некоторым удивлением, встал и обошел стол.
- Извини, - сказал он и положил тяжелую руку мне на плечо.
Я отодвинул плечо.
- Извини, - повторил он. - Вы ведь с ним одно время были приятелями?
- Да, - сказал я.
Он сел на стол, поднял свое широкое колено и сцепил на нем пальцы.
- А Макмерфи еще цел, - задумчиво сказал он.
- Да, Макмерфи цел, но ты поищи себе другого помощника, если хочешь
собирать на него материал.
- Даже на Макмерфи? - спросил он шутливым тоном, который я оставил без
внимания.
- Даже на Макмерфи, - подтвердил я.
- Джек, - сказал он, - ты ведь не бросаешь меня?
- Нет, я бросаю определенные занятия.
- Но ведь это правда?
- Что?
- Ну, черт его знает - что там было у судьи?
Я не мог отрицать. Я вынужден был сказать "да". И я, кивнув, сказал:
- Да, правда.
- Ну так?
- Я все сказал.
Он сонно рассматривал меня из-под чуба.
- Мальчик, - сказал он рассудительно, - мы не первый год вместе.
Надеюсь, что мы будем вместе до конца. Мы с тобой по уши в этом деле,
мальчик, - оба, ты и я.
Я не ответил.
Он продолжал разглядывать меня. Потом сказал:
- Ты не беспокойся. Все образуется.
- Ну да, - угрюмо отозвался я. - Ты будешь сенатором.
- Я не про это. Я хоть сейчас мог бы стать сената" ром, если бы это
было все.
- А что еще?
Он не отвечал и даже смотрел не на меня, а на руки, сцепленные на
колене.
- А, черт, - сказал он вдруг, - неважно. - Он внезапно отпустил колено,
нога с тяжелым стуком упала на пол, и он соскочил со стола. - Но пусть они
хорошенько помнят - Макмерфи и все остальные: я сделаю то, что мне надо
сделать. Клянусь богом, сделаю, даже если мне придется переломать им кости
своими руками. - И он вытянул перед собой руки с растопыренными
скрюченными пальцами.
Он оперся задом о стол и сказал скорее себе, чем мне:
- Теперь этот Фрей. Фрей. - Затем он погрузился в хмурое молчание, и,
увидь его в эту минуту Фрей, он был бы очень рад очутиться подальше
отсюда, на арканзасской ферме с неизвестным адресом.
Итак, история Хозяина и Макмерфи, в которой история судьи Ирвина была
лишь эпизодом, продолжалась, но я в ней не участвовал. Я вернулся к своей
невинном поденной работе и сидел в кабинете, дожидаясь, когда незаметно
приблизится осень и земля на перекошенной своей оси потихоньку выведет
место, на котором я обосновался, из-под хрустальной лавины отвесных лучей
огромного солнца. Листья дубов сухо шелестели по вечерам, когда поднимался
ветер, а за городом, там, где кончались бетонные тротуары и трамвайные
линии, спутанная чаща сахарного тростника ложилась под тяжелым ножом, и
вечером на разбитых дорогах скрипели большими колесами возы, заваленные
этим приторно-вонючим грузом, а еще дальше, среди черных жирных полей,
раздетых секачом, под шафранным небом заунывно пел негр о каком-то своем
уговоре с Иисусом. На университетском тренировочном поле бутса какого-то
долгоногого, крутоплечего парня снова и снова хлопала по кожаному мячу и
под крики и повелительные свистки вздымался, опадал и перекатывался клубок
тел. В субботние вечера под ослепительными батареями прожекторов по
стадиону металось надсадное: "Том! Том! Том! Давай, Том!" Потому что Том
Старк нес мяч, Том Старк проходил по краю, Том Старк прошивал защиту, и
был только Том, Том, Том.
Спортивные корреспонденты писали, что он играет, как никогда. А он тем
временем вгонял своего старика в пот. Хозяин был суров, как непьющий
шотландец, все учреждение ходило на цыпочках, стенографистки после
очередной диктовки вдруг заливались слезами над своей машинкой, а
должностные лица, выйдя из кабинета, одной рукой прикладывали платок к
мертвенно-бледному лбу, а другой - нашаривали дорогу в длинной приемной
под нарисованными глазами мертвых губернаторов в золотых рамах. Только для
Сэди Берк ничего не изменилось. Она по-прежнему откусывала слоги, как швея
нитку, и смотрела на Хозяина черными горячими глазами, словно богиня
судьбы, знающая цену всем вашим надеждам.
Только в дни игр удавалось Хозяину стряхнуть тоску. Раза два я ходил с
ним, и, когда Том показывал класс, Хозяин преображался. Его глаза
выкатывались и блестели, он хлопал меня по спине и тискал, как медведь.
Следы этого воодушевления видны были порой и на другое утро, когда он
открывал спортивную страницу воскресной газеты, но на всю неделю его,
конечно, не хватало. А Том ничуть не пытался загладить свою вину перед
стариком. Раз или два у них был крупный разговор по поводу того, что Том
отлынивал от тренировок и поссорился с тренером Билли Мартином.
- А тебе-то какое дело? - спрашивал Том, стоя посреди прокуренной
комнаты в гостинице и расставив ноги, словно на палубе в качку. - Какое
тебе дело, да и Мартину тоже, если я могу им насовать? А я могу, понял? Я
пока могу им насовать, и какого черта еще тебе надо? Я пока могу им
насовать, а ты можешь ходить и распускать хвост по этому случаю. Чего еще
тебе надо?
И с этими словами Том выходил, хлопал дверью, а Хозяин застывал, как
статуя - по-видимому, от прилива крови к голове.
- Ты слыхал, - говорил мне Хозяин, - нет, ты слыхал, что он говорит? За
это лупить надо. - Но он терялся. Это было видно невооруженным глазом.
Хозяин по-прежнему занимался делом Сибиллы Фрей. Я, как известно, не
принимал в нем участия. Дальнейшее было нетрудно предвидеть. Добраться до
Макмерфи можно было двумя путями: через судью Ирвина и через Гумми
Ларсона. Хозяин хотел припугнуть судью, но ничего не вышло. Теперь ему
пришлось покупать Ларсона. Он мог купить Ларсона, потому что Ларсон был
дельцом. Дело, и только дело. За подходящую сумму Гумми продал бы что
угодно: свою бессмертную душу и священные кости матери, а его старый друг
Макмерфи не был ни тем, ни другим. Если бы Гумми сказал Макмерфи:
отставить, ты не будешь сенатором, - Макмерфи послушался бы, потому что
без Гумми Макмерфи был никто.
У Хозяина не было выбора. Ему пришлось покупать. Он мог бы вступить в
сделку с самим Макмерфи, пустить Макмерфи в сенат, с тем чтобы занять его
место после следующих выборов. Но против этого имелось два возражения.
Во-первых, потеря времени. Сейчас было самое время Хозяину наступать.
Позже он будет лишь одним из сенаторов, которым под пятьдесят. Сейчас он
был бы вундеркиндом, попахивающим серой. Мальчик с будущим. Во-вторых,
если он подпустит Макмерфи обратно к казенному пирогу, то множество людей,
которых даже ночью в спальной прошибает пот от одной мысли стать Хозяину
поперек дороги, решат, что можно лягнуть Хозяина и убраться целым и
невредимым. Они начнут дружить и меняться сигарами с друзьями Макмерфи. У
них даже появятся собственные мысли. Но было и третье возражение против
сделки с Макмерфи. И не возражение даже, а просто факт. Тот факт, что
Хозяин таков, каков он есть. Если Макмерфи принудит его к компромиссу, то
пусть на этом нагреет руки кто угодно, только не сам Макмерфи. И Хозяин
заключил сделку с Гумми Ларсоном.
Дело шло не о мелочи. Не о семечках. О подряде на постройку
медицинского центра. О передаче контракта Ларсону.
Меня эти переговоры не касались. Ими занимался Дафи, потому что он
давно проталкивал это соглашение и, по-видимому, должен был получить
лакомый кусочек в благодарность от Ларсона. Что ж, я не осуждал его за
это. Он честно зарабатывал свои деньги. Он ежился и обливался потом под
зловещим взглядом Хозяина, пытаясь склонить его в пользу Ларсона. Не он,
не его усилия, а случай был виной тому, что сделка стала возможной.
Поэтому я его не осуждаю.
Все это творилось у меня за спиной, а вернее, под самым носом, потому
что в ту пору, с приближением осени я чувствовал, что постепенно отдаляюсь
от окружающего мира. Он мог идти своей дорогой, а я - своей. Вернее, я шел
бы своей дорогой, если бы знал, где она. Я забавлялся мыслью об
увольнении, о том, чтобы сказать Хозяину: "Хозяин, я уматываю отсюда и
больше не вернусь". Я считал, что могу себе это позволить. Теперь мне и
пальцем не надо было пошевелить ради утренней пышки и чашки кофе. Может, я
и не буду богатым-богатым, но богатым по-южному, достойно и благородно, я
буду. У нас никто и не хочет быть богатым-богатым, потому что это
вульгарно и низкопробно. Так что мне предстояло стать богатым
по-благородному. Как только там закруглятся с делами судьи (если вообще
закруглятся, потому что дела его были в запутанном состоянии и на это
требовалось время).
Я буду по-благородному богатым, потому что я пожал плоды преступления
судьи, точно так же как после смерти матери я пожну плоды слабости Ученого
Прокурора - деньги, которые он оставил ей, когда узнал правду и ушел. Я
тоже смогу уйти и на доходы от преступления судьи жить красивой, чистой,
безупречной жизнью в краях, где вы сидите за мраморным столиком под
полосатым тентом, пьете вермут с сельтерской и черносмородинной настойкой,
а перед вами плещет и блещет прославленная морская синь. Но я не ушел. А
ведь в самом деле, потеряв обоих отцов, я чувствовал, что могу уплыть
свободно, как воздушный шар с последним обрезанным канатом. Но плыть
пришлось бы на деньги судьи Ирвина. А деньги эти, давая возможность
уплыть, как ни парадоксально, в то же самое время приковывали меня к
месту. Или, пользуясь другим сравнением, они были длинной якорной цепью, а
лапы якоря глубоко засели в иле и водорослях далекого прошлого. Пожалуй,
глупо было относиться так к моему маленькому наследству. Пожалуй, оно
ничем не отличалось от любого другого наследства, полученного любым другим
человеком. Пожалуй, прав был император Веспасиан, когда, бренча в кармане
джинсов деньгами, добытыми налогом на писсуары, он остроумно заметил:
"Pecunia non olet" [деньги не пахнут (лат.)].
Я не ушел, но выпал из потока событий и сидел в своем кабинете или в
университетской библиотеке, читая книги и монографии о налогах, ибо теперь
я работал над приятным, чистым заданием: законопроектом о налогах. Я так
мало интересовался происходящим, что узнал о сделке только тогда, когда
она состоялась.
Однажды вечером я явился в резиденцию с портфелем, набитым заметками и
таблицами, чтобы посовещаться с Хозяином. Хозяин был не один. С ним в
библиотеке были Крошка Дафи, Рафинад и, к удивлению моему, Гумми Ларсон.
Рафинад притулился в уголке на стуле и держал обеими руками стакан, как
держат дети. Время от времени он отпивал виски мелкими глоточками и после
каждого глоточка поднимал голову, как поднимает голову цыпленок, когда
пьет. Рафинад не был пьяницей. По его словам, он боялся, что
"р-р-а-азнервничается" от виски. Это было бы ужасно, если бы Рафинад
разнервничался настолько, что не смог бы с первого выстрела расшибить
банку из-под варенья, подброшенную в воздух, или утереть мулу нос задним
крылом "кадиллака". Дафи же, напротив, был пьяницей, но в тот вечер он не
пил. У него явно не было настроения пить, хотя в его глазках то и дело
вспыхивал тусклый огонек торжества и хотя ему было неуютно стоять на
открытом месте перед кожаной кушеткой. Беспокойство его усугублялось тем,
по крайней мере отчасти, что Хозяин пил - и самым решительным образом. А
когда Хозяин пил, его сдерживающие центры, и в обычное-то время слабые,
полностью выключались. Теперь он пил вовсю. Это напоминало первую голубую
зарницу после трехдневного падения барометра. Он сидел, развалясь на
кушетке, а на полу рядом