Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
когда она
вышла из комнаты. Посмотрев на нее, я почувствовал, что прошла целая
вечность с тех пор, как я видел ее на рождество, когда она приехала в
Лендинг на каникулы из школы мисс Паунд. Теперь она явно не была той
маленькой девочкой, которая носила тупоносые черные туфли с перепонкой и
белые, намыленные носки. На ней было прямое белое полотняное платье, но
прямой покрой и жесткое полотно, как ни странно, только подчеркивали
мягкие линии тела. Ее волосы, заколотые узлом на затылке, были перевязаны
белой лентой. Она улыбнулась, и эта улыбка, знакомая мне с детства, вдруг
показалась новой; она сказала: "Здравствуй, Джек", а я держал ее сильную
узкую ладонь и думал, что вот настало лето.
Лето настало. И совсем не такое, как все, что были раньше, и все, что
были потом. Днем я, как всегда, проводил много времени с Адамом, и, как
всегда, Анна увязывалась за нами; она увязывалась за нами потому, что они
с Адамом очень дружили. В то лето мы с Адамом играли в теннис по утрам,
пока не начинало припекать, и Анна приходила с нами, садилась в ажурной
тени мимоз и миртов, смотрела, как Адам гоняет меня по корту, и звонко
хохотала, когда я спотыкался о собственную ракетку. Иногда она и сама
гоняла меня, потому что играла она хорошо, а я - плохо. Она и на самом
деле играла хорошо, несмотря на свою хрупкость; в ее тонких руках была
настоящая сила. И ноги у нее были быстрые; юбка захлестывала их, словно у
танцовщицы, а белые туфли так и мелькали. Но лучше всего я помню ее в те
утренние часы на задней линии корта, когда, поднявшись на цыпочки, она
подавала - ракетка занесена над головой, откинутая правая рука
приподнимает грудь, а левая, из которой только что вылетел мяч, еще не
опущена и словно что-то срывает в воздухе; лицо, строгое и
сосредоточенное, обращено к яркому солнцу, широкому небу и белому мячику,
повисшему в нем, словно земной шар в океане света. Да, это классическая
поза, и очень жалко, что греки не играли в теннис, потому что, если бы они
играли в теннис, они непременно изобразили бы на греческой вазе Анну
Стентон. А впрочем, едва ли. Ведь в этот миг тело, несмотря на всю свою
пластику, слишком воздушно, слишком напряжено, слишком на цыпочках. Это
миг перед взрывом, а на вазах греки таких состояний не изображали. Вот
почему этот миг и запечатлен не на вазе в музее, а в моем мозгу, где никто
его не видит, кроме меня. Ибо это мгновение перед взрывом, и взрыв
происходил. Ракетка бьет, овечьи жилы звенят, и белый мячик несется на
меня, а я, как водится, его пропускаю, гейм кончен, сет кончен, и мы идем
домой сквозь недвижный зной дня, ибо роса уже высохла и утренний ветерок
стих.
Но впереди у нас еще оставались послеполуденные часы. Во второй
половине дня мы уходили купаться или сначала плавать под парусом, а потом
купаться, все втроем, а иногда вместе с другими мальчиками и девочками,
чьи родители жили на набережной или приезжали сюда погостить. После обеда
мы снова собирались вместе и в потемках сидели у Стентонов или у нас на
веранде, шли в кино либо купались при луне. Однажды вечером, когда я
пришел к ним, Адама не было - он повез куда-то отца, - и поэтому я
пригласил Анну в кино. На обратном пути мы остановили машину - я взял
открытую двухместную, потому что мать укатила со своей компанией на
большой, - и любовались бухтой за мысом Хардин. Лунный свет протянулся по
зыбкой воде холодной огненной межой. Казалось, этот белый огонь сейчас
перекинется на весь океан, словно пожар в степи. Но сверкающая рябая
полоса только чуть колыхалась и таяла у размытого светлого горизонта.
Мы сидели в машине, спорили о только что виденном фильме и смотрели на
лунную дорожку. Постепенно разговор замер. Анна сползла на край сиденья,
откинула голову на спинку и стала смотреть в небо - верх машины был
опущен, и лицо ее при лунном свете казалось гладким, как мрамор. Я тоже
сполз на край и стал смотреть в небо - не знаю уж, каким там казалось мое
лицо при лунном свете. Я думал, что вот сейчас протяну руку и обниму ее.
Взглянув на нее украдкой, я увидел ее мраморно-гладкое лицо и руки,
лежавшие на коленях ладонями вверх, с чуть согнутыми пальцами, словно
готовыми принять подарок. Мне было очень легко дотянуться до нее, взять ее
за руку и, принявшись за дело, поглядеть, далеко ли мы зайдем. Ибо я
мыслил именно такими понятиями - затасканными ходовыми понятиями
университетского юнца, считающего себя дьявольски опытным мужчиной.
Но я не протянул руки. Тот маленький кусок кожаной обивки, на котором
она лежала, подставив лунному свету лицо и уронив на колени руки,
казалось, отделен от меня тысячей миль. Я сам не понимал, почему не
протягиваю руки. Я уверял себя, что ничуть не робею, ничуть не боюсь, я
говорил себе: "Черт, она ведь еще ребенок, чего я на самом деле тяну - ну
рассердится на худой конец, тогда я больше не полезу. Да и не рассердится
она, - говорил я себе, - что она, не знает, для чего мы остановились, для
чего сидят с ребятами в машине - не для того же, чтобы в шахматы при луне
играть. Ей не впервой - небось кто-нибудь перебирал уже клавиши этого
инструмента". Сначала меня отвлекла эта мысль, но потом бросило в жар, я
разозлился. Я приподнялся, чувствуя непонятное смятение. "Анна... Анна..."
- начал я, не зная, что хочу сказать.
Она обернулась ко мне, не поднимая головы со спинки сиденья - просто
перекатила ее по кожаной подушке. Потом приложила палец к губам и сказала:
"Тс-с... тс-с-с!.." Она отняла палец и улыбнулась мне открыто и
простодушно через всю тысячу миль кожаной подушки, которая нас разделяла.
Я опустился на место. Мы долго еще лежали так, глядя на небо, омытое
лунным светом, слушая, как вода тихо лижет гальку мыса. Чем дольше мы
лежали, тем громадное казалось мне небо. Я снова украдкой взглянул на
Анну. Глаза ее были закрыты, и, когда я подумал, что она больше не смотрит
вместе со мной на небо, я вдруг почувствовал себя одиноким, покинутым. Но
она открыла глаза - я следил за ней и сразу это заметил - и опять стала
смотреть на небо. Я лежал рядом, глядел вверх и ни о чем не думал.
В те годы мимо переезда за Берденс-Лендингом без четверти двенадцать
ночи проходил поезд. У переезда он всегда гудел. Он загудел и в ту ночь, и
я понял, что сейчас без четверти двенадцать. И что пора домой. Я сел,
завел мотор, развернулся и поехал обратно. Мы не произнесли ни слова, пока
не остановились у дома Стентонов. Там Анна мигом выскользнула из машины,
на секунду замерла на ракушечной дорожке, тихо сказала: "Спокойной ночи,
Джек" - и взбежала по ступенькам. Все это произошло прежде, чем я успел
опомниться.
Я растерянно смотрел на черное отверстие двери - войдя, Анна не зажгла
на веранде света - и напряженно вслушивался, словно ожидал сигнала. Но
вокруг не раздавалось ни звука, если не считать безымянных шорохов ночи,
слышных даже при полном безветрии и вдали от берега, где никогда не
умолкает вода.
Через несколько минут я завел мотор и, со скрежетом разбрасывая шинами
ракушки, вылетел из имения Стентонов. На набережной я дал полный газ,
чтобы эти сонные паразиты в белых виллах знали, где раки зимуют. Чтобы
повскакали в своих постелях как ошпаренные. С ревом пролетев миль десять,
я въехал в сосновый лес, где спугнуть можно было только филина да
какого-нибудь одичавшего скваттера, который валяется в своей берлоге
посреди топи - божий дар малярийным комарам. Тут я сбросил газ,
развернулся и, откинувшись на спинку, тихо поехал назад, словно в лодке по
течению.
Но дома, стоило мне лечь в постель, как я вспомнил - нет, не вспомнил,
а увидел - запрокинутое лицо Анны с закрытыми глазами, под лунным светом;
и я вспомнил тот давний пикник, тот день, когда мы купались в море под
грозовыми тучами и она лежала на спине, обратив лицо с закрытыми глазами к
пурпурно-зеленому небу, а в высоте над ней пролетала белая чайка. До сих
пор я, кажется, ни разу об этом не вспоминал, а если и вспоминал, то не
придавал никакого значения; теперь же, в постели, я вдруг почувствовал,
что стою на грани какого-то головокружительного открытия. Я понял: то, что
было сегодня, - лишь продолжение того, что было тогда, на пикнике, и
сегодняшнее все время жило в том, что было раньше, а я этого не знал, я
откинул это или обронил, а ведь это все равно что обронить зерно и,
вернувшись на то же место, увидеть растение в полном цвету или все равно
что бросить в огонь вместе с мусором бурую палочку, а она оказывается
динамитом, и все летит кувырком.
Все полетело кувырком. Я вскочил на кровати как ошпаренный, не хуже
сонных паразитов. Я сидел на кровати, преисполненный безмерного восторга.
Такого я еще никогда не испытывал. У меня сперло дыхание, надулись жилы на
лбу, будто я нырнул слишком глубоко и не знаю, выплыву ли наверх. Мне
казалось, что сейчас я постигну последнюю, всеобъемлющую истину. Еще миг -
и постигну. Потом я перевел дух. "Господи! - сказал я. - Господи!" И
широко раскинул руки, словно мог охватить весь белый свет.
Я снова вызвал в памяти ее лицо на воде, под хмурым пурпурно-зеленым
небом, где пролетала белая чайка. Меня ошеломило это воспоминание, эта
картина, снова возникшая перед глазами; ибо то, что вызвало у меня
восторг, было забыто, заслонено самим чувством восторга, которое затопило
весь мир. И когда эта картина возникла передо мной, ощущение восторга
прошло, я почувствовал огромную нежность, нежность, пронизанную печалью,
словно нежность была мясом, а печаль - нервами и сосудами моего тела. Это
звучит нелепо, но так оно и было. Именно так.
Тогда я подумал очень объективно, будто наблюдал за состоянием
постороннего человека: "Ты влюблен".
Меня смутила эта мысль. Что я влюблен. И что это совсем не так, как я
себе представлял. Я удивился, оторопел, как человек, который вдруг узнает,
что получил в наследство миллион и в любую минуту может взять его в банке,
или, наоборот, как человек, узнавший, что маленькая горошина у него внутри
- рак и он носит в себе эту загадочную, набухающую апокалипсическую штуку,
которая часть его самого и в то же время чужеродное тело, враг. Я
осторожно встал с постели, подошел к окну, неся себя так бережно, будто я
был корзиной яиц, и стал глядеть в залитую лунным светом ночь.
Итак, молодой студент, который считал себя дьявольски опытным, видавшим
виды мужчиной и, глядя в тот вечер на другой край кожаного сиденья в
машине, позволял себе пошлые, затасканные мысли, как бы пытаясь оправдать
собственное представление о себе, - итак, он не протянул руки к другому
краю сиденья и в результате стоял в чем мать родила у открытого окна
темной комнаты и всматривался в беспредельную лунную ночь, где
поблескивало море и пересмешник в зарослях мирта надрывно вещал о
непререкаемой красоте и справедливости вселенной.
Вот так и ночи стали Анной Стентон. Потому что в ту ночь в машине Анна
сыграла со мной хитрую шутку. Без рук и без слов, но руки и слова тут не
понадобились. Повернув голову на кожаной спинке сиденья, она приложила
палец к губам, сказала: "Тс-с, тс-с-с..." - и улыбнулась. И всадила свой
гарпун глубже прежнего. Квикег [гарпунщик из романа Германа Мелвилла "Моби
Дик"] пронзил им два метра сала, до самого нутра, но я этого не
подозревал, пока не выбрали линь и зубцы не рванули живое мясо, которое и
было настоящим мной. А я-то думал, что из сала целиком состою. И мог бы
дальше так думать.
Да, Анна Стентон была моими ночами. И днями тоже, но в течение дня она
была не всем его содержанием, а скорее привкусом, эссенцией, климатом,
запахом, без которых все остальное ничего не стоит. С нами часто бывал
Адам, а иногда и другие - с книгами, бутербродами и одеялами - в сосновом
бору, на пляже, на корте, на тенистой веранде, где играл патефон, в лодке,
в кино. Но иногда она роняла книгу на одеяло, ложилась на спину, глядя на
высокий свод перепутавшихся сосновых веток, а я посматривал на нее
украдкой и через минуту забывал о существовании Адама. Или на веранде она,
бывало, смеется и болтает с другими под звуки патефона, и я вдруг замечу,
что она затихла, задумалась, может, только на миг, и взгляд ее устремлен
куда-то далеко, за пределы веранды, двора, и снова на один этот миг ни
Адама, ни остальных будто не существует.
А еще мы ездили в гостиницу, где была вышка для прыжков в воду - очень
высокая, потому что гостиница была шикарной и время от времени устраивала
выставки и скачки. В то лето Анна помешалась на прыжках в воду. Она
влезала наверх - с каждым днем все выше - и замирала там, на солнце, у
самого края. Когда она поднимала руки, я чувствовал, что внутри у меня
сейчас что-то лопнет. Потом она летела вниз ласточкой, раскинув руки и
выгнув узкое тело с крепкой грудью и плотно сдвинутыми длинными ногами.
Она слетала вниз, освещенная солнцем, я смотрел на нее, и вокруг нас как
будто не было никого. Я задерживал дыхание, пока внутри у меня не лопалось
то, что должно было лопнуть. Она врезалась в воду, и сомкнутые пятки
исчезали в венке пены и брызг. Адам злился, что она прыгает с такой
высоты.
- Ну, Адам, - говорила она. - Ну, Адам, ничего, ведь это так здорово.
И - по лестнице, вверх. Вверх и прыжок. Вверх и прыжок. Вверх и прыжок.
Снова и снова. Я думал: какое у нее лицо, когда она входит в воду? Что оно
выражает?
Но иногда днем мы оставались совершенно одни. Иногда мы с ней удирали в
сосновый бор и бродили по глухому ковру игольника, держась за руки. Был у
нас и маленький поплавок для ныряния, доска на якоре метрах в ста от
берега, против причала Стентонов. Мы с ней уплывали туда, пока остальные
дурачились на пляже или когда никого не было, и лежали там на спине,
закрыв глаза, касаясь друг друга только кончиками пальцев; пальцы
покалывало, словно с них ободрали кожу и обнажили нервы, словно в них было
сосредоточено все мое существо.
По вечерам мы бывали вдвоем довольно часто. Раньше вместе были Адам и
я, а за нами увязывалась Анна, теперь оказалось, что вместе Анна и я, а за
нами увязывается Адам. Но чаще он оставался дома и читал Гиббона или
Тацита - в ту пору он бредил Древним Римом. Перемена произошла с
легкостью, какой я не ожидал. Наутро после нашей поездки в машине я, как
всегда, играл с ними в теннис, а днем пошел с ними купаться. Я поймал себя
на том, что не спускаю глаз с Анны, но больше никакой разницы я не
заметил. В ней я не видел никакой перемены. Я стал сомневаться, произошло
ли вообще что-нибудь, возил ли я ее вчера вечером в кино. Но сегодня
вечером мне необходимо было ее видеть.
Я пошел к ним, когда стало смеркаться. Она сидела на веранде на
качелях. Адам был наверху, писал письмо. Что-то для отца, сказала она.
Спустится через несколько минут. Она предложила мне сесть, но я отказался.
Я стоял в дверях, чувствуя неловкость, и не знал, что сказать. Наконец я
выпалил:
- Пойдем к причалу, давай погуляем. - И неуверенно добавил: - Пока
Адама нет.
Она встала, не говоря ни слова, и подала мне руку - подала сама, и от
этого в моем организме сразу заревели пожарные сирены, зазвенели звонки,
забили колокола. Она пошла со мною вниз по лестнице, по дорожке, через
шоссе, к причалу. Мы пробыли там очень долго. За это время Адам мог бы
написать десяток писем. Но на причале ничего не произошло: мы просто
сидели на краю, свесив ноги, держались за руки и смотрели на бухту.
Недалеко от бухты, у шоссе, как раз против дома Стентонов, стояла
густая миртовая роща. На обратном пути, когда мы подошли к ней, держась за
руки, я остановился под деревьями, притянул Анну к себе - рывком, неловко,
потому что задумал это еще по дороге к причалу и долго себя настраивал, -
и поцеловал. Она не противилась, руки ее висели неподвижно, но на мой
поцелуй она не ответила и лишь покорно приняла его, как пай-девочка. Я
посмотрел ей в лицо: оно было спокойно, но затуманено раздумьем, как у
ребенка, когда он решает, нравится ему новое кушанье или нет. И я подумал:
"Боже мой, да она, наверно, еще не целовалась, хотя ей уже семнадцать или
скоро семнадцать" - и чуть не расхохотался - такое смешное было у нее лицо
и так я был счастлив. Я поцеловал ее опять. На этот раз она ответила
поцелуем, правда робко, как бы пробуя, но ответила.
- Анна... - сказал я, сердце у меня прыгало, а голова кружилась. -
Анна, я тебя люблю, страшно люблю...
Она держалась обеими руками за мой пиджак, под плечами, и слабо
прижималась ко мне, склонив голову вниз и набок, словно просила прощения
за какой-то проступок. Она не ответила на мои слова и, когда я попытался
поднять ей голову, только сильнее прижалась к плечу и крепче ухватилась за
пиджак. Я гладил ее волосы, вдыхая их свежий запах.
Через какое-то время, не знаю, долгое или короткое, она высвободилась и
сделала шаг назад.
- Адам ждет... - сказала она. - Надо идти...
Я пошел за ней через шоссе к воротам Стентонов. Пройдя несколько шагов
по дороге к дому, она помедлила, чтобы я мог ее догнать. Потом взяла меня
за руку, и так, держась за руки, мы дошли до веранды, где должен был
сидеть Адам.
Там он и сидел - я увидел, как разгорелся от длинной затяжки, а потом
потемнел огонек его сигареты.
Держа меня за руку, но еще крепче, словно выполняя какое-то решение,
она поднялась по ступенькам веранды, отворила свободной рукой дверь и
вошла, ведя меня за собой. Мы постояли немного, держась за руки. Потом она
сказала:
- Привет, Адам.
И я сказал:
- Привет, Адам.
- Привет, - сказал он.
Мы продолжали стоять, точно чего-то ждали. Потом она отпустила мою
руку.
- Пойду наверх, - объявила она. - Спокойной ночи.
И убежала, быстро, глухо пошлепывая резиновыми подошвами по дощатому
полу веранды и прихожей.
А я все стоял.
Пока Адам не сказал мне:
- Какого черта ты не садишься?
Тогда я сел. Адам кинул мне пачку сигарет. Я вынул одну и стал искать в
карманах спички, но не нашел. Он наклонился, зажег спичку и поднес к моей
сигарете. Мне показалось, будто он нарочно осветил меня, чтобы разглядеть
мое лицо, а свое прячет в тени. Я чуть было не отпрянул назад и не вытер
рот рукой, чтобы проверить, нет ли там губной помады.
Сигарета зажглась, я убрал голову от огня и сказал:
- Спасибо.
- Пожалуйста, - ответил он, и на этом, в сущности, кончилась наша
беседа в тот вечер. А нам было о чем поговорить. Он мог задать мне вопрос,
который, я знаю, его волновал. Да и я мог ответить, не дожидаясь вопроса.
Но ни один из нас не сказал того, что надо. Я боялся этого вопроса, и,
сколько бы я себя ни убеждал, что ну его к черту, не его это дело, я
чувствовал себя виноватым, словно обокрал его. Но в то же время я был
очень возбужден и хотел, чтобы он меня спросил - мне хотелось рассказать
кому-нибудь, какая Анна Стентон замечательная и как я влюблен. Словно
ощущение влюбленности не будет полным, пока я кому-нибудь не скажу:
"Послушай, я ведь влюблен, будь я проклят, если вру". В этот миг полнота
чувств требовала исповеди так же, как позднее она потребует жарких, потных
объятий. И вот я сидел на темной веранде, поглощенный мыслью, что я
влюблен, стремясь рассказать об этом, чтобы полнее пережить свое
состояние, и прекрасно обходился в ту минуту без предмета своей любви