Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
Анны, которая ушла к себе в комнату. Я был так поглощен своими
переживаниями, что даже не задумался, почему она ушла наверх. Позже я
решил, что она нарочно стояла перед Адамом и держала меня за руку, тем
самым давая ему знать о новом строении нашего маленького кристалла, нашего
мирка, а потом ушла к себе, чтобы он в одиночестве привык к этой мысли.
Но быть может, решил я позже - гораздо позже, много лет спустя, когда
казалось, что все это уже не имеет значения, - ей просто хотелось побыть
одной, посидеть у окна без света или полежать на кровати, глядя в темный
потолок, чтобы свыкнуться со своим новым "я", узнать, как живется в новой
стихии, как дышится в новом воздухе, как плавается в приливе нового
чувства. Может, она ушла наверх, чтобы побыть в одиночестве, - поглощенная
собой, как бывает поглощен ребенок видом кокона, выпускающего в сумерках
красивую бабочку - все ту же сатурнию, зеленовато-серебристую, еще
влажную, со смятыми крылышками, которые постепенно расправляются в
полутьме и медленно веют, поднимая такой легкий ветерок, что, нагнувшись,
его не почувствуешь и глазом. Если так, то она пошла к себе в комнату,
чтобы разобраться, чем она стала, ибо, когда ты влюблен, ты как бы
рождаешься заново. Тот, кто тебя любит, отбирает тебя из огромных залежей
первозданной глины - человечества, чтобы сотворить из нее нечто, и ты,
бесформенный комок этой глины, маешься, хочешь узнать, во что же тебя
превратили. Но в то же время ты, любя кого-то, становишься одушевленным,
перестаешь быть частью однородного первовещества, в тебя вселяется жизнь,
и ты начинаешься. Ты создаешь себя, творя другого, кто в свою очередь
сотворил тебя, выбрал тебя, комок глины, из общей массы. Получаются два
тебя: один, которого ты сам создаешь, влюбившись, и второй, которого
создает твой любимый, полюбив тебя. И чем дальше отстоят друг от друга эти
два твоих существа, тем натужнее скрипит мир на своей оси. Но если твоя
любовь и любовь к тебе совершенны, разрыв между обоими твоими "я" исчезает
и они сливаются. Они совпадают полностью, они неразличимы, как два
изображения в стереоскопе.
Так или иначе, Анна Стентон, семнадцати лет от роду, пошла наверх,
чтобы побыть наедине с собой, вдруг почувствовав, что она влюблена. Она
была влюблена в довольно высокого, нескладного, сутуловатого юношу
двадцати одного года с костлявым лошадиным лицом, большим, свернутым на
сторону крючковатым носом, темными растрепанными волосами, темными глазами
(но не глубокими и горящими, как у Касса Мастерна, а часто пустыми или
невыразительными, воспаленными по утрам и блестевшими только от волнения),
большими руками, которые мяли, тискали, дергали одна другую за пальцы у
него на коленях, с косолапой, шаркающей походкой; в юношу, не обладавшего
ни красотой, ни талантами, ни прилежанием, ни добротой, ни даже
честолюбием; склонного ударяться в крайности, приходить в смятение, вечно
кидаться от меланхолии к беспричинному буйству, из холода в пламень, от
любопытства к апатии, от смирения к самовлюбленности, из вчерашнего дня в
завтрашний. Что ей удалось сотворить из этого комка неблагодарной глины,
так никто и не узнает.
Но в своей любви она создавала и себя заново и поэтому пошла наверх,
чтобы побыть в темноте и выяснить, чем было ее новое "я". А тем временем
мы с Адамом сидели внизу на веранде и молчали. В этот вечер Адам выбыл из
игры на все будущие вечера: стакан, лимон, выйди вон.
Все остальные тоже выбыли из игры, потому что даже в те вечера, когда
на веранде у Стентонов или у моей матери собиралась большая компания,
заводила патефон и танцевала (а мальчики - многие из них уже отвоевались
во Франции - то и дело бегали глотнуть из бутылки, спрятанной в дупле
дуба), мы с Анной их в игру не принимали. Потому что органди и рогожка -
тонкие материи, и единственный человек, с кем я прилично танцевал, была
Анна Стентон, и ночи стояли теплые, и я не настолько был выше Анны, чтобы
не слышать запаха ее волос, когда наши скованные музыкой ноги выписывали
узоры нашего забытья, и мы дышали в одинаковом ритме, и вскоре я
переставал ощущать свое неуклюжее тело, становился почти бестелесным,
легким как перышко, невесомым, как большой пустоголовый воздушный шар,
привязанный к земле тонкой ниточкой до первого дуновения ветерка.
Иногда мы садились в машину и мчались из Лендинга во весь дух
(насколько позволяли тогдашние дороги и тогдашний мотор), пролетая мимо
домов, отмелей и сосен; голова ее лежала на моем плече, а волосы
разлетались от ветра и хлестали меня по щекам. Она прижималась ко мне и
громко смеялась, приговаривая:
- Джеки, Джеки, какая чудная ночь, какая чудная ночь! Ну, скажи, что
это чудная ночь, милый, ну скажи, скажи!
И мне приходилось повторять за ней эти слова, как урок. А то она
принималась тихонько напевать песню, одну из тех песен, которые были на
пластинках, - господи, что же тогда пели? Не помню. Потом затихала и
сидела неподвижно, закрыв глаза, пока я не останавливал машину в таком
месте, где ветер с залива мог прогнать москитов. (В безветренные ночи
лучше было не останавливаться.) Случалось, когда я останавливал машину,
она даже глаз не открывала, пока я ее не поцелую; а я, наверно, так ее
целовал, что ей дышать было нечем. А то, бывало, она дождется последней
секунды перед поцелуем, вдруг широко раскроет глаза и скажет: "у-у-у!" - и
засмеется. А когда я захочу ее обнять - будут только острые коленки,
острые локти, сдавленные смешки, хихиканье, змеиная увертливость и
тактика, достойная мастера джиу-джитсу. Поразительно, что маленькое
сиденье машины давало такую же возможность для перегруппировки и маневра,
как исторические равнины Фландрии, и как то же существо, которое умело
лежать у тебя в руках, гибкое, как ива, мягкое, как шелк, и ласковое, как
котенок, вдруг выставляло такое чудовищное количество острых, как гвозди,
локтей и коварных коленок. А за этими локтями, коленками и колючими
пальцами, в лунном свете или свете звезд, сквозь распущенные волосы
блестели глаза, а из полуоткрытых губ вырывался отрывистый смешок и
припев: "Нет... не люблю... милого Джеки... никто не любит... птичку
Джеки... я... не люблю... милого Джеки... никто не любит... птичку
Джеки..." Пока, ослабев от смеха, она не падала мне на руки. Тогда я
целовал ее, и она шептала:
- Я люблю моего милого Джеки... - и, легонько поглаживая пальцами меня
по лицу, повторяла: - Я люблю моего милого Джеки, хотя у него такой
страшный клюв!
И крепко дергала мой клюв. А я поглаживал это горбатое, кривое,
хрящеватое страшилище, притворяясь, что мне очень больно, но в душе
гордясь тем, что она до него дотронулась.
Никогда нельзя было угадать, будет ли это долгий поцелуй или бешеный
отпор и хихиканье. Да это и не имело значения - все равно она в конце
концов клала голову мне на плечо и смотрела в небо. А между поцелуями мы
молчали, либо я читал ей стихи - в те дни я почитывал стихи и думал, что
мне это нравится, - либо разговаривали о том, что будем делать, когда
поженимся. Я не делал ей предложения. Мы просто не сомневались, что
поженимся и всегда будем жить в мире, состоящем из залитых солнцем пляжей
и залитых лунным светом сосен на берегу моря, путешествий в Европу (где мы
оба никогда не были), дома в дубовой роще, кожаных сидений машины, а со
временем и ватаги прелестных детишек, которых очень туманно представлял
себе я и очень живо она и которым мы вдумчиво, обстоятельно выбирали
имена, если иссякали прочие темы разговора. У всех у них второе имя будет
Стентон. И одного из мальчиков мы решили назвать Джоэл Стентон, в честь
губернатора. Ну, а старшего, конечно, будут звать как меня - Джек.
- Потому что ты самый старый старичок на свете, Джеки, - говорила Анна,
- старшенький будет носить твое имя, потому что ты самый старый старичок
на свете, ты старее океана, ты старее неба, ты старее земли, ты старее
деревьев, и я всегда тебя любила и всегда дергала за нос, потому что ты
старый-старый ворон Джеки, птичка Джеки, и я тебя люблю. - И дергала меня
за нос.
Только раз, в конце лета, она спросила меня, чем я собираюсь
зарабатывать на жизнь. Тихо лежа на моей руке, она вдруг сказала после
долгого молчания:
- Джек, что ты собираешься делать?
Я не понял, о чем она говорит, и ответил:
- Что я собираюсь делать? Дуть тебе в ухо. - И дунул.
- Что ты собираешься делать? В смысле заработка?
- Дуть тебе в ухо для заработка, - ответил я.
Она не улыбнулась.
- Нет, серьезно, - сказала она.
Я помолчал.
- Я подумываю, не стать ли мне юристом.
Она на минуту притихла, потом сказала:
- Ты только сейчас придумал. Просто так, лишь бы сказать.
Да, я только сейчас придумал. О своем будущем, говоря по правде, я
вообще не любил задумываться. Не любил, и все. Я думал, что найду
какую-нибудь работу, все равно какую, буду ее делать и получать жалованье,
а потом тратить жалованье и в понедельник снова выходить на работу.
Честолюбивых планов у меня не было. Но не мог же я так прямо сказать Анне:
"Ну, наймусь куда-нибудь".
Мне надо было произвести впечатление человека дальновидного,
целеустремленного и деловитого.
И этим я сам вырыл себе могилу.
Она видела меня насквозь, как стекляшку, и мне не осталось ничего
другого, как сказать, что она глубоко во мне ошибается, что я и в самом
деле пойду на юридический, и чего в этом дурного, позвольте спросить?
- Ты только что это выдумал, - упрямо повторила она.
- Черт возьми, - возмутился я, - с голоду ты не помрешь. Я дам тебе
все, что у тебя есть сейчас. Если тебе так нужен большой дом, куча платьев
и балы, пожалуйста, я...
Но она не дала мне договорить.
- Ты прекрасно знаешь, Джек Берден, что ничего подобного мне не надо.
Ты говоришь гадости. Делаешь из меня неизвестно что. Ничего такого мне не
надо. И ты знаешь, что не надо. Ты знаешь, что я тебя люблю и готова жить
в шалаше и есть одну фасоль, если то, чем ты хочешь заниматься, не даст
никакого заработка. Но если ты ничем не хочешь заниматься - даже если ты
получишь какое-то место и у тебя будет куча денег... ну, знаешь, о чем я
говорю... в общем, как это бывает у некоторых... - Она выпрямилась на
сиденье машины, и глаза ее при свете одних только звезд сверкнули
благородным негодованием семнадцатилетней. Потом, пристально глядя на
меня, произнесла с важностью, которая вдруг превратила ее в забавную
помесь взрослой женщины и дурашливой девчонки, надевшей мамины туфли на
высоких каблуках и боа из перьев, - важностью, которая делала ее старше и
моложе: - Ты же знаешь, что я тебя люблю, Джек Берден, я в тебя верю, Джек
Берден, ты не будешь таким, как все эти люди, Джек Берден.
Я захохотал - уж очень это было смешно - и попытался ее поцеловать, но
она не далась: все ее локти и коленки заработали, как косилка, а я был как
скошенная трава. И смягчить ее я не смог. Я и пальцем не мог до нее
дотронуться. Она заставила меня отвезти ее домой и даже не поцеловала на
прощанье.
Больше на эту тему она не разговаривала, если не считать одной фразы.
На следующий день, когда мы с ней лежали на поплавке и долго молчали,
разомлев от солнца, она вдруг сказала:
- Помнишь, что было вчера?
Я сказал, что помню.
- Ну вот, имей в виду, я не шутила.
Потом она отняла у меня руку, соскользнула в воду и уплыла, чтобы я не
мог ответить.
Больше об этом речь не заходила. И я об этом больше не думал. Анна была
такая же, как всегда, и я снова погрузился в водоворот летней жизни,
отдался на волю чувства, которое несло нас с головокружительной легкостью,
словно мы плыли по глубокой реке, чье могучее течение неторопливо, но
властно влекло нас за собой, где дни и ночи пролетали, как блики света на
воде. Да, нас несло по течению, но отнюдь не в обидном смысле слова, не
как разбухшую, гнилую лодку носит по пруду, где поят лошадей, или как
несет грязную пену по воде, когда вы выдернули из ванны пробку. Нет, мы
сознательно и достойно отдавались на волю влекущего нас потока, становясь
его частью, одной из его движущих сил; это не было слепой покорностью, это
было как бы вроде приятия, похожего на приятие мистиком Бога, что означает
не только покорность Его воле, но и боготворчество, ибо тот, кто возлюбил
Бога, тот волей своей вызывает Его к бытию. Вот так и в моей покорности я
волей своей вызывал и подчинял себе этот могучий поток, по течению
которого я плыл, где ночи и дни мелькали, как блики света на воде, где мне
рукой не надо было шевельнуть, чтобы плыть быстрее, - поток сам знал, с
какой быстротой он должен нестись, знал свои сроки и влек меня за собой.
Все это лето я не торопил событий. Ни на веранде, ни в сосновом бору,
ни ночью на поплавке, когда мы с ней уплывали в море, ни в машине. Все,
что с нами происходило, происходило так же просто, естественно и
постепенно, как переход к новому времени года, как набухание почек или
пробуждение котенка. И была своя нега в том, что мы не торопились, не
спешили к жарким объятиям, неуклюжей возне и к грязным ухмылкам ребят в
общежитии; была своя особая чувственность в том, что мы ждали, когда
могучий поток сам принесет нас туда, где нам полагалось быть и куда мы в
конце концов все равно бы попали. Она была молода и казалась мне еще
моложе, чем на самом деле, - ведь в то лето я так был уверен, что я
взрослый и потасканный мужчина; она была застенчива, уязвима и робка, но
застенчивость ее не выражалась в писке, визге, кудахтанье, ломанье,
ужимках "ах-не-надо-так-я-никому-еще-не-позволяла". А может, застенчивость
и неподходящее слово. Наверняка неподходящее, если под ним понимать хотя
бы оттенок стыда, страха или желания быть "хорошей девочкой". Потому что в
каком-то смысле она была обособлена от своего тонкого, плотно сбитого,
мускулистого, нежного тела, словно оно было замысловатым механизмом,
которым мы с ней владели совместно, после того как он нежданно свалился
нам с неба, и который мы, невежды, должны были изучить с превеликим
тщанием и превеликим благоговением, чтобы не упустить какую-нибудь
маленькую мудреную деталь - иначе все пойдет прахом. Мы переживали период
внимательнейшего изучения и тончайшего исследования, к чему она относилась
очень серьезно и в то же время с прелестным легкомыслием. ("Милый Джеки,
птичка Джеки, какая чудная ночь, какая чудная ночь, глаза у него ничего, а
вот нос хоть оторви и брось!") И легкомыслие было не в словах, а в тоне,
каким они говорились, в тоне, казалось заданном самим воздухом, где были
натянуты невидимые струны, и ей только нужно было тронуть их наугад в
темноте ленивым, привычным движением пальца. Но, помимо серьезной
исследовательской работы, была прямодушная привязанность, такая же простая
и естественная, как воздух, которым дышишь, и плохо сочетавшаяся с жаром и
удушьем наших занятий - она, как мне казалось, была всегда, независимо от
той новой, загадочной физиологии, которая так занимала теперь и ее и меня.
Анна, бывало, обхватывала мою голову ладонями, прижимала к груди и
напевала шепотом стишки, которые тут же выдумывала ("Бедная птичка Джеки,
он моя беда, но я буду беречь его всегда, в теплом гнездышке уложу его
спать, буду баюкать и песни напевать"). Постепенно слова сливались в тихое
бормотание; изредка она шептала: "Бедная птичка Джеки, я не дам в обиду
Джеки никому вовеки..." Немного погодя я поворачивал голову и сквозь
легкую летнюю ткань целовал ее тело, дышал на него сквозь ткань.
Мы довольно далеко зашли в то лето, и порой я бывал твердо уверен, что
могу зайти еще дальше. До конца. Потому что этот плотно сбитый,
мускулистый, нежный на ощупь механизм, который так занимал нас с Анной
Стентон и упал нам прямо с неба, был очень чувствительным и безупречно
отлаженным устройством. А может, я ошибался и вовсе не смог бы ускорить
неторопливое движение несшего нас потока - ускорить вдумчивое, научное
усвоение Анной Стентон мельчайших новых впечатлений, которые надо было
вобрать в сокровищницу нашего опыта, прежде чем переходить к следующим.
Она будто слышала какой-то ритм, напев, сигнал извне и повиновалась всем
его изощренным переходам. Но ошибался я или нет, я не проверил на опыте,
смогу ли я дойти до конца, потому что, хотя я сам не так хорошо слышал
этот ритм, я чувствовал, как послушна ему Анна, и, пока мы были вместе,
мне всегда хватало того, что есть. Как это ни парадоксально, я испытывал
бешеное нетерпение и злился на оттяжки только вдали от нее, когда я с ней
не соприкасался - ночью, у себя в комнате или в жаркие дневные часы после
второго завтрака. Особенно же я чувствовал это в те дни, когда она не
желала меня видеть. Эти дни, как я понял, означали, что пройдена еще одна
стадия, еще одна веха в наших отношениях. Она просто отстранялась от меня
так же, как в ту ночь, когда мы первый раз поцеловались; сначала я
недоумевал, чувствовал себя виноватым, но потом, поняв, что кроется за ее
исчезновениями, просто ждал с нетерпением завтрашнего утра, когда она
появится на корте, размахивая ракеткой, и лицо ее, гладкое, молодое,
здоровое и на вид безразличное, хотя и дружелюбное, будет так не вязаться
с тем, что я видел совсем недавно, - с полуопущенными веками, с влажными,
блестящими в темноте губами, через которые вырывается частое дыхание или
откровенный вздох.
Но как-то раз в конце лета я не видел ее целых два дня. В ту ночь ветра
совсем не было, в небе висела полная луна; вечер не принес ни прохлады, ни
малейшего движения воздуха. Мы с Анной доплыли до вышки у гостиницы, хотя
было уже поздно и никто не купался. Сначала мы полежали на большом
поплавке, не разговаривая и не дотрагиваясь друг до друга, - просто лежали
на спине и глядели на небо. Потом она поднялась и полезла на вышку. Я
перевернулся на бок, чтобы видеть ее. Она поднялась на семиметровую
площадку, приготовилась и прыгнула ласточкой. Потом полезла на следующую
площадку. Не знаю, сколько раз она ныряла, но - много. Я сонно следил за
ней, смотрел, как она медленно - перекладина за перекладиной - поднимается
наверх; лунный свет превращает мокрую ткань темного купальника не то в
металл, не то в лак; вот она изготавливается к прыжку на краю площадки,
вытягивает вверх руки, поднимается на носки, отрывается от площадки и на
миг будто повисает в воздухе - тускло блестящее тело, до того тонкое и
далекое, что заслоняет всего одну или две звезды, - а потом камнем падает
вниз и точно, с коротким всплеском врезается в воду, словно пролетев
сквозь огромный обруч, затянутый черным шелком с серебряными блестками.
Это случилось, когда она прыгнула с самой большой высоты, может быть, с
самой большой высоты в ее жизни. Я видел, как она медленно взбирается
наверх, минуя площадку, с которой ныряла раньше - семиметровую, - и лезет
дальше. Я окликнул ее, но она даже не оглянулась. Я знал, что она меня
слышала. Я знал и то, что она полезет туда, куда хочет, не послушается
меня. И больше не окликал.
Она прыгнула. Я понял, что прыжок будет удачный, как только она
оторвалась от доски, но все равно вскочил и стал на краю поплавка, затаив
дыхание и не сводя с нее глаз. Она вошла в воду очень чисто, я нырнул за
ней вдогонку. Я