Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
кой, душистой машины.
Я любил машину Лоис, как любишь сочное филе или персик, но я, безусловно,
не любил Лоис-человека. И чем яснее я понимал, что Лоис-машина -
собственность и орудие Лоис-человека (или по крайней мере предмета,
наделенного речью), тем больше Лоис-машина, которую я простодушно любил,
напоминала мне красивого сочного моллюска, пульсирующего в темной глубине,
а сам я был планктоном, который она безжалостно к себе притягивает. Или же
она напоминала винную бочку, где утопили герцога, а я был этим несчастным
герцогом Кларенсом [герцог Кларенс, брат английского короля Эдуарда IV, по
преданию, был утоплен в бочке с мальвазией в 1478 году]. Или жадную,
алчную, заманчивую трясину, которая проглотит заблудившегося ночью путника
с усталым, хлюпающим, удовлетворенным вздохом. Да, с таким же вздохом
удовлетворения эта жадная, прельстительная трясина может поглотить
величественные храмы, пышные дворцы, башни, крепостные стены,
книгохранилища, музеи, хижины, больницы, дома, города и вообще все, что
создано человеком. Так мне в ту пору казалось. Но как ни парадоксально это
звучит, пока Лоис оставалась всего-навсего Лоис-машиной, пока она была
лишь хорошо одетым зверьком, пока она просто составляла часть девственной,
неодухотворенной природы, пока я не начал замечать, что звуки, которые она
производит, - это слова, никакого вреда от нее не было, так же как и от
того наслаждения, которое она доставляла. Только тогда, когда я увидел,
что эта Лоис неотделима от другой Лоис, у которой есть кое-какие
человеческие черты, - только тогда я понял, что трясина может поглотить
все творения рук человеческих. Да, это был хитрый парадокс.
Я не принял решения, что не дам себя проглотить. Инстинкт
самосохранения сидит в нас куда глубже всякого решения. Человек не
принимает решения поплыть, когда он падает в реку. Он принимается бить по
воде ногами. И я тоже начал барахтаться, извиваться, брыкаться. Началось,
как я помню, с друзей Лоис (ни один из моих друзей не переступал порога
нашей модерновой квартиры - если, конечно, можно назвать друзьями знакомых
по редакции, забегаловкам и клубу журналистов). Меня охватило отвращение к
друзьям Лоис. Ничего особенно дурного в них не было. Это была обычная
культурная разновидность человеческих сорняков. Были среди них те, кто, по
мнению не слишком осведомленной в таких делах Лоис, обладал "положением",
но у них было мало денег, и они любили выпить за ее счет. Были среди них и
люди без "положения", но зато денег у них было больше, чем у Лоис, и они
знали, что с ножа не едят. Попадались среди них и такие, у кого не было ни
положения, ни денег, зато был кредит в лучших магазинах одежды, и Лоис
могла ими помыкать. Все они читали "Венити фейр" или "Харперс базар" (в
зависимости от пола, а некоторые читали оба журнала) и "Смарт сет",
цитировали Дороти Паркер, и те, кто не ездил дальше Чикаго, пресмыкались
перед теми, кто ездил в Нью-Йорк, а те, кто не ездил дальше Нью-Йорка,
пресмыкались перед теми, кто ездил в Париж. Как я уже сказал, ничего
дурного в этих людях не было, попадались даже очень симпатичные.
Единственное, чего я в них не выносил, как я вижу задним числом, было то,
что они - друзья Лоис. Сперва я относился к ним с прохладцей, потом мое
обращение с ними, если верить Лоис, стало просто хамским. После моих
выходок Лоис пыталась меня перевоспитать, отказывая мне в плотских
радостях.
Так обстояло дело с друзьями Лоис. Но вторым камнем преткновения был
вопрос о квартире Лоис. Мне стала противна эта квартира. Я сказал Лоис,
что не желаю там жить. Что мы снимем жилье, за которое я смогу платить из
своего жалованья. У нас происходили ссоры по этому поводу - ссоры, из
которых я и не рассчитывал выйти победителем. И тогда меня тоже лишали
плотских радостей.
Так обстояло дело с квартирой. Но был и третий камень преткновения -
проблема моей одежды и того, что Лоис любила называть "уходом за собой". Я
привык носить костюмы за тридцать долларов, шляпу, поля которой уже
обвисли и загибались, по два дня не менять рубашки, по два месяца не
стричься, не чистить ботинки, ходить с поломанными и не всегда чистыми
ногтями. И считал, что привычка гладить брюки не должна стать моей второй
натурой. Первое время, когда я смотрел на Лоис просто как на машину для
наслаждения, я разрешал себе кое-какие незначительные перемены в
собственной внешности. Но как только до меня дошло, что звуки, выходящие у
нее изо рта, напоминают человеческую речь и чем-то сложнее атавистических
сигналов желания или удовлетворения от пищи или совокупления, во мне стало
расти чувство протеста. И по мере того как все настойчивее становились
требования "следить за собой", росло и мое сопротивление. Все чаще и чаще
исчезали привычные части моего гардероба и заменялись явными или
подметными дарами. Вначале я объяснял эти дары неуместным, хоть и любовным
желанием доставить мне удовольствие. В конце концов я понял, что меньше
всего заботились о моем удовольствии. Кризис разразился, когда я стал
чистить ботинок новым галстуком. Начался скандал - первый из многих
скандалов, вызванных расхождением наших вкусов в вопросах галантереи. И
всякий раз меня лишали плотских радостей.
Меня лишали их по самым разным поводам. Но всегда ненадолго. Иногда я
сдавался и просил прощения. Поначалу я каялся даже искренне, хотя в моей
искренности была жалость к себе. Но позже я достиг высокого мастерства
скрытой иронии, double entendre [двусмысленность (фр.)] и лицедейства и
лежал в постели, чувствуя, что лицо мое в темноте искажает гримаса
самодовольной хитрости, горечи и отвращения. Но я не всегда сдавался
первый; иногда пухленькая Лоис-машина побеждала черствую Лоис-женщину. Она
звала меня к себе голосом, сдавленным от ненависти, а в последующей стадии
отворачивала лицо, и если глядела на меня, то злобными глазами загнанного
зверя. Если же не звала меня, то сдавалась во время драки, затеянной ею же
самой не в шутку, а всерьез, - драки, которая была не под силу черствой
Лоис-женщине и давала преимущество другой Лоис. Но, кто бы из нас ни
сдался первый - я или она, - мы, несмотря на молчаливую ненависть и
уязвленное самолюбие, доказывали на скомканных простынях правоту того, что
Лоис говорила гостям: как идеально мы подходим друг к другу в половом
отношении. И мы подходили.
Но именно потому, что мы так подходили друг к другу, я, повинуясь
глубоко заложенному во мне инстинкту самосохранения, в конце концов стал
путаться с обыкновенными шлюхами. В ту пору я писал в вечерний выпуск
газеты и кончал свои труды часа в два дня. Выпив рюмку-другую и закусив в
забегаловке, а потом выпив еще рюмку-другую и сыграв партию на бильярде в
клубе журналистов, я обычно заходил к кому-нибудь из приятелей. А потом за
обедом - если я успевал к обеду домой - и вечером я с научной
объективностью и мистическим чувством духовного возрождения изучал Лоне.
Дело дошло до того, что я по желанию мог вызывать у себя зрительные
иллюзии. Стоило мне посмотреть на Лоис определенным образом, и я видел,
как она неуклонно от меня отдаляется, а комната вытягивается в длину,
словно я гляжу на нее в перевернутый бинокль. Такое упражнение меня
духовно освежало. Под конец я так усовершенствовался, что слышал ее голос
- если в тот вечер она ругательски ругала меня, а не просто дулась - очень
издалека, как будто она обращалась даже не ко мне.
Затем наступила последняя фаза - фаза Великой Спячки. Каждый вечер
сразу же после обеда я ложился в постель и крепко засыпал с блаженным
чувством непрерывного погружения на самое дно черноты, где я мог прятаться
до следующего утра. Иногда я даже не дожидался обеда и лишал себя
удовольствия наблюдать Лоис. Я сразу ложился в постель. Помню, поздней
весной это, можно сказать, вошло у меня в привычку. Я приходил домой после
своих обычных занятий, затягивал в спальне штору и ложился в постель -
из-за шторы просачивался мягкий свет, в небольшом парке возле дома
щебетали и чирикали птицы, на детской площадке звонко перекликались дети.
Когда ты ложишься спать в конце весеннего дня или с наступлением
сумерек и слышишь эти звуки, ты испытываешь редкое чувство покоя, такое
же, наверное, какое приносит старость после достойно прожитой жизни.
Если бы не было Лоис. Иногда она приходила ко мне в спальню - в это
время я уже переселился для настоящего сна в гостевую спальню, - садилась
на край кровати и занимала меня пространными описаниями моей особы - надо
сказать, довольно скучными описаниями, ибо у Лоис не было словесного дара
и ей приходилось полагаться на три или четыре классических эпитета. Иногда
она била меня кулаками. Своими слабыми белыми кулачками она пользовалась
очень по-женски. Я умел спать и под ее описания и чуть ли даже не под
ударами ее кулаков. Иногда она начинала плакать и жалеть свою загубленную
жизнь. Раз или два она даже юркнула ко мне под одеяло. Иногда она отворяла
дверь ко мне в комнату и заводила в гостиной патефон так, что ходил
ходуном весь дом. Но дудки! Я мог спать под что угодно.
Однако настало утро, когда, проснувшись, я почувствовал на себе перст
судьбы и понял, что час настал. Я встал, сложил чемодан и вышел за дверь,
чтобы больше не возвращаться. Ни в модерновую квартиру, ни к красавице
Лоис, с которой мы так идеально подходили друг другу.
Я никогда ее больше не видел, но знаю, как она выглядит теперь и что
могут сделать коктейли, конфеты, ночные бдения и без малого сорок лет с
персиковым румянцем, жемчужно-спелой крепкой грудью, тонкой талией,
черными бархатно-влажными глазами, пухлыми губами, пышными бедрами. Она
сидит где-то на диване, более или менее сохранив фигуру при помощи
массажистки и резиновых приспособлений, которые незримо стягивают ее, как
мумию, но раздавшаяся от изобилия всего, что она поглотила с долгими
блаженными вздохами. Рукой с острыми ногтями, такими алыми, будто она
только что выдирала внутренности еще живого жертвенного петуха, она
тянется к вазе за шоколадкой. Шоколадка еще в воздухе, но нижняя губа
оттопыривается и за пурпурной чешуйчатой полоской губной помады видны
нетерпеливые розовые влажные оболочки рта и тусклый блеск золотой коронки
в жаркой темной полости.
Счастливо, Лоис, я прощаю тебе все, что я тебе сделал.
Ну, а как жила в это время Анна Стентон, рассказывать недолго. После
двухлетнего пребывания в аристократическом пансионе в Виргинии она
вернулась домой. Адам в это время изучал медицину на Севере. Анна год
выезжала на балы и была помолвлена. Но ничего из этого не вышло. Хотя
жених был порядочным, умным и состоятельным человеком. Потом было
объявлено о новой помолвке, но что-то опять произошло. К тому времени
губернатор Стентон стал совсем инвалидом, а Адам учился за границей. На
балы Анна уже не ездила - только изредка на летние вечеринки в Лендинге.
Она ухаживала за отцом, давала ему лекарства, поправляла подушки, помогала
сиделке, часами читала ему вслух, держала его за руку в летние сумерки и
зимние вечера, когда дом дрожал от порывов ветра. Он умирал семь лет.
После того как губернатор скончался на своей огромной кровати с
балдахином, окруженный толпой медицинских светил, Анна Стентон осталась в
доме, выходящем на море, в обществе тети Софонизбы - дряхлой, ворчливой и
никчемной старухи негритянки, странным образом соединявшей в себе
благодушие со злопамятностью и деспотизмом, как это бывает только у старых
негритянок, чья жизнь прошла в преданной службе хозяевам, в подслушивании,
улещивании и плутовстве, в коротких вспышках возмущения, в вечной иронии и
в одежде с барского плеча. Потом умерла и тетя Софонизба, вернулся из-за
границы Адам, осыпанный академическими наградами и фанатически преданный
своему делу. Вскоре после его приезда Анна перебралась в столицу, чтобы
жить поближе к нему. Ей было уже около тридцати.
Она жила одна в маленькой квартирке. Изредка она обедала с кем-нибудь
из подруг своей молодости, которые жили теперь совсем другой жизнью.
Изредка появлялась на вечерах у этих дам или в загородном клубе. Она была
помолвлена в третий раз, теперь с человеком лет на семнадцать старше ее,
многодетным вдовцом, видным адвокатом и столпом общества. Он был славный
человек. Еще крепкий и довольно привлекательный. И даже с чувством юмора.
Но замуж за него она не вышла. С годами она пристрастилась к
беспорядочному чтению - биографий (Даниэля Буна и Марии Антуанетты), того,
что называлось "серьезной беллетристикой", книг по социальным вопросам - и
к благотворительной работе в доме для престарелых и в сиротском доме. Она
хорошо сохранилась и продолжала заботиться о туалете, на свой строгий
манер. Теперь ее смех звучал порою натянуто и резко - он шел скорее от
нервозности, чем от веселья или хорошего настроения. Иногда она теряла
нить разговора и погружалась в себя, а потом, встрепенувшись, сгорала от
смущения. Иногда она поднимала руки к вискам, чуть притрагиваясь пальцами
к коже или откидывая назад волосы, словно пытаясь этим жестом преодолеть
растерянность. Ей шел уже тридцать пятый год. Но скучно в ее обществе еще
не было.
Такой была Анна Стентон, которую подцепил Вилли Старк и которая в конце
концов мне изменила, вернее, изменила моему представлению о ней, что
оказалось для меня важнее, чем я предполагал.
Вот почему я сел в машину и поехал на Запад - когда тебе опостылело все
вокруг, ты двигаешься на Запад. Мы всегда двигались на Запад.
Вот почему я погружался в Запад и прокручивал свою жизнь, как
любительскую кинохронику.
Вот почему я оказался на гостиничной кровати в Лонг-Биче, Калифорния,
на последнем берегу земли, среди всех этих великолепий природы. Ибо здесь
ты оказываешься после того, как плыл через океаны, жевал черствые сухари
сорок дней и ночей, запертый в крысоловке, которую швыряли волны; после
того, как ты потел в чаще и слушал звериный рев; после того, как ты
построил хижины и города, перекинул мосты через реки; после того, как спал
с женщинами и наплодил детей по всему свету; после того, как ты сочинял
программные документы, произносил возвышенные речи, обагрил руки по локоть
в крови; после того, как тебя трясла лихорадка в болотах и ледяные ветры в
горах. И вот ты оказываешься здесь, один, на гостиничной койке в
Лонг-Биче, Калифорния. Здесь я и лежал, а за окном, в такт сокращению и
расслаблению сердечной мышцы, гасла и вспыхивала неоновая вывеска, снова и
снова озаряя кровавым отсветом серый морской туман.
Я утонул в Западе, и тело мое опустилось в уютный ласковый ил, на дно
Истории. Лежа там, я обозревал, как мне казалось, всю историю моей
собственной жизни и видел, что девушка, с которой я провел то далекое
лето, не была ни красивой, ни обаятельной, а всего-навсего молодой и
здоровой, и, хотя она пела песенки птичке Джеки, прижимая его голову к
своей груди, она его не любила, в ней просто бродила кровь, а он оказался
под боком - и это таинственное брожение крови получило название "любовь".
Я понял, что ее мучило брожение крови, и она разрывалась между этой тягой
и страхом, и что все ее колебания и неуступчивость не были порождены
мечтой о том, чтобы "любовь имела свой высший смысл", и желанием внушить
такую же мечту мне, а были порождены страхами, которые еще в колыбели
нашептывали ей, как добрые феи, все шамкающие, затхлые, отечные старухи из
приличного общества, и что все ее колебания и неуступчивость были не лучше
и не хуже похоти или той неуступчивости, которую практиковала Лоис в
других целях. И в конце концов нельзя отличить Анну Стентон от Лоис Сигер
- они близнецы, и, хотя безумный поэт Вильям Блейк написал в стихах Врагу,
правящему миром [Хоть шлюха каждая была девицей, Кэт в Нэн не превратишь
ты, старина (Вильям Блейк, "Ворота рая")], что он не может превратить Кэт
в Нэн, безумный поэт ошибался, ибо каждый может превратить Кэт в Нэн, а
если Враг не мог превратить Кэт в Нэн, то только потому, что они с самого
начала были похожи как две капли воды и, по сути, одинаковы с иллюзорным
отличием имен, которое ничего не значит, ибо все имена ничего не значат и
все наши слова ничего не значат, а есть лишь биение крови и содрогание
нерва, как в лапке подопытной мертвой лягушки, когда через нее пропускают
ток. И вот, лежа с закрытыми глазами на кровати в Лонг-Биче, я видел в
зыбкой тьме, словно в трясине, могучее колыхание, судороги бесчисленных
тел, члены, отторгнутые от этих тел, потные, а быть может, и кровоточащие
от незаживающих ран. Но потом это зрелище, которое я мог вызвать, попросту
закрыв глаза, показалось мне смехотворным. И я громко расхохотался.
Я громко расхохотался и, насмотревшись на размеренные вспышки неоновых
огней в морском тумане, заснул. Когда я проснулся, я был готов вернуться к
тому, от чего я уехал.
Много лет назад в моей комнате на железной кровати лежала, закрыв глаза
и сложив на груди руки, раздетая девушка. Меня так растрогала ее
покорность, ее доверие ко мне и сама эта минута, которая вот-вот ввергнет
ее в темный поток жизни, что я не решился до нее дотронуться и в
растерянности громко назвал ее имя. Тогда я не мог бы выразить словами то,
что я чувствовал, да и теперь мне трудно подобрать слова. Мне показалось,
что она опять та девочка, которая в день пикника, закрыв глаза, лежала в
воде, под грозовым пурпурно-зеленым небом, где высоко пролетала белая
чайка. Перед глазами у меня возник этот образ, и мне захотелось окликнуть
ее, сказать ей что-то - а что, я сам не знал. Она доверилась мне, но,
может быть, в тот миг нерешительности я сам себе не доверял и прошлое
представлялось мне драгоценностью, которую вот-вот у нас вырвут, - я
боялся будущего. Тогда я не понимал того, что сейчас, по-моему, понял:
прошлое можно сохранить, только имея будущее, ибо они связаны навечно.
Поэтому мне недоставало необходимой веры в жизнь и в себя. Со временем
Анна стала догадываться об этом моем недостатке. Не знаю, могла ли она
определить его точными словами. Скорее она обходилась ходовыми, заемными
понятиями: желание работать, юридическое образование, деятельная жизнь.
Пути наши, как я говорил, разошлись, но образ той девочки в воде
залива, под грозовым небом, невинной и доверчивой, был всегда со мной.
Затем настал день, когда образ этот у меня отняли. Я узнал, что Анна
Стентон стала любовницей Вилли Старка, что я сам в силу какой-то
таинственной и непреложной закономерности отдал ее ему. С этим фактом было
чудовищно трудно примириться - он отнимал у меня ту часть прошлого,
которой, сам того не подозревая, я жил.
И вот я бежал от этого факта на Запад, и на Западе, на конечной
остановке Истории - последний человек на последнем берегу, - на
гостиничной койке я увидел видение. Я увидел, что вся наша жизнь - темное
волнение крови и содрогание нерва. Когда убегаешь так далеко, что бежать
дальше некуда, всегда приходит такое видение - видение нашего века.
Сначала оно кошмарно и чудовищно, но в конце концов может стать по-своему
целительным и бодрящим. Таким на какое-то время оно стало для меня. Оно
было целительным потому, что после этого видения Анна Стентон в каком-то
смысле перестала для меня существо