Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
против
безрассудной любови -- ничего не может человек!", и я осознал,
что теперь уже неважно -- в дьяволовой я западне или в божией
благодати, и что теперь я бессилен остановить то, что движет
мною, и -- "Слабею, -- восклицал я, -- слабею, и знаю причину,
знаю, но не берегусь!" Потому что сладость розы исходила от ее
уст, и прекрасны были ступни ее в сандалиях, и ноги ее были как
колонны, и как колонны округления ее бедр -- дело рук искусного
художника. "Любовь моя, ты, дочь наслаждений! Царь пленился
твоими косами", -- шептал я про себя, я был окружен ее
объятием, и вдвоем мы падали на непокрытый кухонный пол, и
неизвестно, ее ли стараниями или собственными, я избавился от
послушнической рясы, и мы не стыдились ни себя ни друг друга, и
cuncta erant bona.1
И она лобызала лобзанием уст своих, и ласки ее были лучше
вина, и благовонны се ароматы, и прелестна шея ее в жемчугах, и
ланиты ее под подвесками. "Как прекрасна ты, возлюбленная моя,
как прекрасна! И очи твои голубиные, -- говорил я, -- покажи
мне лице свое, дай мне услышать голос твой, потому что голос
твой сладок и лице твое восхитительно, ты свела меня с ума,
любовь моя, сестра, ты свела меня с ума одним взглядом очей
твоих, одним ожерельем на шее твоей, сотовый мед каплет из уст
твоих, невеста, мед и молоко под языком твоим, запах от дыхания
твоего как от яблок, груди твои как грозди, твои груди как
кисти винограда, небо твое как чудесное вино; вино течет прямо
к любви моей, капли его у меня на устах, на зубах. Садовый
источник, нард и шафран, аир и корица, мирра и алой. Я вкушаю
соты и мед, напьюсь вина и молока". Кто же была, кто же была та
единственная, она, голубка, блиставшая как заря, прекрасная как
луна, светлая как солнце, грозная, как полки со знаменами?
О Господи Боже мой! Если душа восхищена от тебя, тогда
наивысшее благо -- любить, что видишь (разве не так?),
наивысшее счастье -- иметь, что имеешь. Тогда будешь пить
благодать из собственного источника (разве не так сказано?),
тогда причастишься истинной жизни, которую после этой бренной
земной предстоит нам провождать рядом с ангелами, в вечном
грядущем... Вот как я мыслил. И понимал, что внезапно все
пророчества сбываются. Наконец сбываются, так как девица
переполняла меня неописуемыми наслаждениями и мое тело как
будто бы превратилось в огромное око, и я видел вперед и назад,
ясно видел все окружающие вещи. И я постиг: из того, что
называется любовью, происходят и единение и нежность и добро и
поцелуй и объятие. Я уже слыхал подобное, но думал, что говорят
о другом. И лишь на некую долю секунды, когда радость моя почти
что подходила к зениту, я ужаснулся -- а не нахожусь ли этой
ночью во власти полуденного беса, из тех, которые, когда
спросишь их на пределе блаженства: "Кто ты?" -- показываются в
своем настоящем обличий и коварно похищают душу, а телесную
оболочку губят. Но тут же я сам себе ответил: если что и от
лукавого, это мои колебания, ибо самое верное, самое доброе,
самое святое на свете -- это то, что я сейчас ощущаю, и
сладость этого все возрастает и возрастает от мига к мигу. Как
водяная капля, попав в вино, растворяется и принимает и цвет и
вкус вина, как накаленное на огне железо само превращается в
огонь, утрачивая первоначальную форму, как воздух, пронизанный
солнечным светом, сам становится светом и сиянием, и это уже не
пронизанный солнечным светом воздух, а сам солнечный свет, так
и я умирал в дивном благорастворении, и всего-то сил оставалось
пробормотать слова псалма: "Грудь моя как вино неоткрытое; она
готова прорваться, подобно новым мехам", и сразу же ударил
ослепительный свет, и в нем высветился сапфир, сверкающий ярким
и нежным огнем, и тот ослепительный свет влился в этот яркий
огонь, и этот ярчайший огонь засиял сверканием сапфира, и это
огненное сверкание и этот нежнейший свет слились и вспыхнули и
запылали и озарили все.
Когда я почти бездыханный опускался на тело, с коим
съединился и сросся, я узнал, на последнем выходе жизни, что
пламя родится от дивного свечения, от внутреннего сияния и от
огненного пылания, причем дивное свечение палило меня, пока не
ослеп, а огненное пылание жгло, пока не сгорел дотла. Затем я
постиг бездну и другие бездны, которые она призывала.
Ныне, когда дрожащею рукой (и не знаю -- из-за тягости
грехов ли моих она дрожит, о которых выше повествую, или из-за
непозволительной печали по том давно ушедшем прожитом дне)
кладу на пергамент эти строки, я вижу, что обошелся совершенно
одинаковыми словами и когда передавал греховное упоение,
овладевшее мною, и когда описывал несколькими листами выше
пламя, в котором принял мученический конец брат Михаил. Не
случайно, конечно, моя рука, безропотная исполнительница воли
духа, избрала одинаковые выражения для передачи двух настолько
различных состояний; видимо, почти одинаковым образом я их
чувствовал и тогда, когда непосредственно жил ими, и сейчас,
когда старался воскресить мои чувства снова и заставить ожить
на пергаменте.
Есть таинственная мудрость в том, что несоизмеримые вещи
могут быть пересказаны аналогичными словами; та же мудрость,
наверно, позволяет божественным вещам отображаться в земных
именованиях, и благодаря символической двусмысленности Бог
может быть называем львом или леопардом, и смерть ранением, и
радость пламенем, и пламя гибелью, и гибель бездною, и бездна
проклятием, и проклятие -- обмороком, и обморок -- страстью.
Почему я в своей давней молодости, передавая упоение
смертью, поразившее меня в мученике Михаиле, обратился к тем же
самым словам, к которым обратилась и святая, передавая упоение
жизнью (жизнью в Боге), -- и почему я не мог не обратиться к
ним же, передавая свое упоение (провинное и преходящее) моей
земною отрадой, которая самопроизвольно, почти сразу же как
завершилась, перешла внутри меня в чувство смерти, уничтожения?
Я пытаюсь рассуждать сегодня и о том, каким образом я
воспринял, с промежутком в несколько месяцев, два события,
каждое из которых было и потрясающим и печальным, и каким
образом за одну и ту же ночь в аббатстве я заново пережил в
памяти первое их них и чувственно пережил другое -- с
промежутком в несколько часов. И еще я размышляю о том, в каком
же виде почти одновременно я восстановил их в памяти сейчас,
при начертании этих строчек, и какой судьбою в каждом из трех
случаев и описывал их для себя, употребляя слова, нашедшиеся в
совершенно других обстоятельствах и найденные святою душой,
благорастворенной в созерцании божественности. Уж не
святотатствовал ли я, тогда или теперь? Что же можно было
находить похожего между волею к смерти Михаила, тем трепетом,
который охватил меня при виде пожирающего его пламени, тою
жаждой плотского соединения, которая владела мною при девице,
той мистической стыдливостью, которая предписывала мне
аллегорический способ пересказа, и тем самым порывом к
счастливому самоотвержению, который побуждал святую
самоуничтожиться в собственной любви ради новой жизни, безмерно
более долгой, даже вечной? Как возможно, чтобы столь
разнородные вещи описывались столь однородным образом? А между
тем именно в этом, на мой взгляд, и содержится назидание,
которое нами унаследовано от величайших докторов: "Любая из
сущих фигур настолько более явно отображает истину, насколько
более открыто, путем непохожей похожести, фигурою себя, а не
истиной, являет". Но если любовь к пламени и любовь к бездне --
это фигуры любви к Господу, могут ли являться они же фигурами
любви к смерти и любви к греху? Д;1, точно так же как и лев и
змея одновременно выступают фигурами Христа и фигурами
нечистого. Дело в том, что истинность интерпретации ничем не
может быть подтверждена, кроме как авторитетом Святейших Отцов,
а в случае, из-за которого я казнюсь ныне, нет авторитета, к
которому можно было бы прибегнуть моему покорствующему уму, и
поэтому меня сжигают сомнение (вот и заново фигура огня
возникает и оттеняет собою зияние истины и полноту заблуждения,
вот что убивает меня). Что же происходит, о Господи, ныне у
меня на душе, когда я позволяю захватить себя водовороту
воспоминаний и произвольно сочетаю различные эпохи, как будто
могу сметь изменять последовательность светил и порядок их
небесного коловращения? Разумеется, я переступаю все границы,
положенные моему рассудку, греховодному и больному.
Довольно, возвратимся к заданию, которое я смиренно сам
себе назначил. Я хотел говорить о том дне, о полнейшем
помрачении чувств, в которое рухнул как в пропасть. Ну,
прекрасно, все, что сохранилось в моей памяти, я изложил по
порядку, и пусть же на этом упокоится мое убогое перо честного,
непредвзятого летописца.
Не знаю, сколько времени миновало, прежде чем я открыл
глаза. Ночной свет был гораздо тусклее: вероятно, луна скрылась
в облаках. Я протянул руку в сторону -- и не нашел телесного
тепла. Я повернул голову. Девицы не было.
Исчезновение предмета, возбудившего мою страсть и
утолившего мою жажду, внезапно и резко дало мне почувствовать и
бренность страсти, и предосудительность жажды. Omne animal
triste post coitum.1 Теперь я понимал, что совершил грех.
Однако и ныне, по прошествии многих лет, по-прежнему горько
оплакивая свое падение, я все-таки не могу забыть, что в тот
вечер познал великое счастье. И я оскорбил бы Всевышнего,
сотворившего все сущее в доброте и в благолепии, когда бы не
допускал, что и в том деянии двоих грешников было нечто по
природе своей благолепное и доброе. Хотя может статься, это моя
нынешняя старость обманчиво представляет как красивое и доброе
все, что было в моей далекой юности. А следовало бы, вероятно,
целиком обратиться не к прошлому, а к будущему -- к неотступно
приближающейся смерти. Но тогда, в юности, я не думал о смерти,
а бурно и чистосердечно плакал о совершенном грехе.
Я поднялся, дрожа. Я слишком долго пробыл на ледяном камне
кухонного пола и промерз до костей. Трясясь, как в лихорадке, я
натянул рясу. И вдруг увидел в углу сверток, который девица,
убегая, не захватила. Я ...нагнулся, чтобы рассмотреть. Это был
неуклюжий узел, похоже -- из кухонной тряпки. Я развязал его и
в первую минуту не понял, что внутри: отчасти из-за слабого
освещения, отчасти из-за необычной формы предмета. Постепенно я
разглядел. В сгустках крови и в обрывках беловатого и вялого
мяса предо мной лежало уже безжизненное, но все еще трепещущее,
еще бьющееся студенистым утробным содроганием, оплетенное
свинцовыми прожилками -- сердце, довольно больших размеров.
Темная пелена заволокла все перед глазами, горькая слюна
волною наполнила рот. Я вскрикнул последним криком -- и пал,
как падает мертвец.
Третьего дня НОЧЬ,
где ошеломленный Адсон исповедуется Вильгельму
и размышляет о месте женщины в мироздании, пока
не натыкается на труп мужчины
Я очнулся оттого, что кто-то плескал мне в лицо водой. Это
был брат Вильгельм. Он хлопотал около меня с фонарем,
подсовывая мне под голову мягкую тряпку.
"Что случилось, Адсон, -- спросил он, когда я открыл
глаза, -- чтобы лазить по ночам за требухой на кухню?"
Оказывается, он среди ночи проснулся и стал искать меня,
не знаю уж зачем, а не найдя, заподозрил, что я из фанфаронства
надумал пойти один в библиотеку. Огибая Храмину со стороны
кухни, он заметил, как таинственная тень шмыгнула из кухонной
двери к огородам. Это была, очевидно, та самая девица: заслышав
шаги, она оставила меня и кинулась восвояси. Он погнался за
беглой тенью, пытаясь понять, кто это. Но тень добежала до
каменной ограды, слилась с нею и исчезла -- как растворилась.
Оставшись ни с чем, Вильгельм стал обследовать местность,
заглянул и на кухню, где обнаружил меня, на полу, без чувств.
Цепенея от ужаса, я указал ему на сверток -- плод нового
преступления. Тут он захохотал: "Адсон, ну как же у человека
может быть такое сердце? Это коровье или бычачье. Вчера здесь
резали скотину... Скажи лучше, откуда ты его взял?"
Тогда я, изнемогая от раскаяния и к тому же объятый
величайшим страхом, разрыдался и кинулся к Вильгельму, умоляя
исповедать меня и отпустить мне грехи. После этого я рассказал
ему все, ничего не утаив.
Брат Вильгельм выслушал мою повесть с серьезным, но не
чересчур суровым видом. Когда я кончил, он пристально поглядел
мне в лицо и сказал: "Адсон, ты, конечно, согрешил, и согрешил
дважды. Против заповеди, обязывающей не любодействовать, и
против своего послушнического долга. Однако тебя оправдывает то
обстоятельство, что в подобных условиях соблазнился бы святой
пустынник. Женщина -- орудие совращения, о чем неоднократно
говорится в Писании. О женщине Екклесиаст говорит, что речи ее
жгут как огонь. Притчи гласят, что жена уловляет дорогую душу
мужчины и что много сильных убиты ею. И у того же Екклесиаста
сказано, что горче смерти женщина. Потому что она -- сеть и
сердце ее -- силки, руки ее -- оковы. Другие говорят, что она
сосуд диавола. Обдумывая все это, дорогой Адсон, я никак не
могу поверить, что Господь при сотворении мира сознательно
поселил в нем такое растленное создание, не снабдив хотя бы
какими-нибудь добрыми качествами. И меня поневоле мучает
вопрос, что же в таком случае заставило его уважать и даже
отличать женщину, и зачем ей были дарованы по крайней мере три
великих преимущества. Во-первых, мужчина сотворен в нашем
скорбном мире, и из грязи. А женщина уже после этого -- в раю и
из благороднейшего человеческого материала. И ведь не из ноги,
не из каких-либо внутренностей Адама Бог ее сотворят, а взял
часть, ближайшую к сердцу,-- ребро. Во-вторых, Господь, так как
он всемогущ, мог бы найти способ воплотиться непосредственно в
мужчину, а вместо этого предпочел прийти из чрева женщины. И,
наконец, третье: по наступлении царствия небесного не мужчина
воссядет на престол, а женщина, ни разу не грешившая. Ну, а
если сам Господь столько занимаются и Евой и ее женским
потомством, так ли уж удивительно, что и нас привлекают
достоинства и добродетели этого пола? Вот что я тебе скажу,
Адсон. Впредь проделывать подобное ты, конечно, не должен.
Однако ничего чудовищного в том, что ты один раз поддастся
искушению, тоже нет. Да и если монах хотя бы раз в жизни сам
испытает плотскую любовь -- с тем чтобы, когда придет час,
понятливо и снисходительно выслушать грешника, ищущего у него
опоры и совета... Словом, дорогой Адсон, к подобному казусу не
следует стремиться, но если уж он произошел -- слишком
сокрушаться тоже не стоит. Посему ступай с Богом и не будем
больше об этом говорить. Кстати, дабы не сосредоточиваться на
вещах, которые лучше всего немедленно выбросить из головы...
если сумеешь...-- и тут мне показалось, что голос его пресекся,
словно от некоего тайного воспоминания,-- давай обсудим лучше,
каков смысл всего происшедшего этой ночью. Что это была за
девушка и с кем она тут встречалась?"
"Этого я не знаю, и мужчину, бывшего с нею, не разглядел",
-- ответил я.
"Так. Но можно вычислить, кто это был. У нас достаточно
данных. Прежде всего, мужчина этот стар и уродлив, из тех, с
которыми девушки по доброй воле не идут, особенно такие
красивые, как ты описываешь. Хотя мне и кажется, милый мой
волчонок, что тебе любая пища сошла бы за лакомство".
"Почему стар и уродлив?"
"Потому что девушка пошла с ним не по любви, а за куль
потрохов. Это несомненно здешняя деревенская девушка, которая,
возможно, не впервые отдается похотливому монаху -- а в награду
уносит что-нибудь съестное для себя и своего семейства"
"Продажная женщина!" -- произнес я в ужасе. "Голодная девочка,
Адсон. И, наверное, есть голодные братишки и сестренки. Надо
думать, при возможности она отдавалась бы не из выгоды, а из
любви. Как сегодня. Ведь, судя по твоему рассказу, она увидела
твою молодость и красоту и задаром, вернее, за твою любовь
отдала тебе то, что другому отдала бы лишь в обмен на бычачье
сердце и обрезки легкого. И ощутила такую гордость, бескорыстно
даруя себя, что когда убегала -- не стала брать добычу. Вот
почему я прихожу к выводу, что тот, другой, с кем она тебя
сравнивала, не блещет ни молодостью, ни красотой".
Признаюсь, что, несмотря на мое живейшее раскаяние, этот
довод преисполнил меня сладостным самодовольством. Но я молчал
и продолжал слушать учителя.
"Этот уродливый старикан должен иметь дела вне стен
монастыря... собственные отношения с крестьянами... Он должен
знать, как попасть на монастырское подворье и выйти с него,
минуя ворота. Кроме того, он знает, что на кухне есть свежий
ливер (а наутро скорее всего решили бы, что в незапертую дверь
пробралась собака и украла его). При этом он судит по-хозяйски,
заботится, чтобы из кухни не уходили более ценные припасы.
Иначе он дал бы девочке филе или какую-нибудь другую хорошую
часть. Ну, а теперь, как видишь, облик нашего незнакомца
обрисовался достаточно четко, и все его качества, по-ученому
выражаясь -- акциденции, соответствуют вполне определенной
субстанции, имя коей я без колебаний назову: Ремигий
Варагинский. Здешний келарь. Если же я паче чаяния ошибаюсь,
тогда -- непонятный для нас Сальватор. Который к тому же из
этих краев, а значит, без труда разговаривает с местными и
знает, как добиться от девушки, чтоб выполнила все, что он
захочет. Она бы и выполнила, если бы не явился ты".
"Сомнений нет, все именно так, -- согласился я. -- Но
какое это теперь имеет значение?"
"Никакого. И огромное, -- ответил Вильгельм. -- Все это
может быть абсолютно не связано с преступлениями, которые мы
расследуем. А может быть и связано. Если келарь действительно
из дольчиниан, одно объясняет другое -- и наоборот. Теперь нам
доподлинно известно, что аббатство по ночам живет тайной
деятельной жизнью. И вполне вероятно, что келарь или Сальватор,
раз уж они так запросто шатаются по монастырю в темноте, знают
гораздо больше, нежели намерены рассказывать".
"Значит, они и не расскажут".
"Не расскажут, пока мы смотрим сквозь пальцы на их
проделки. Однако как только нам что-либо от них по-настоящему
понадобится, мы сумеем заставить их говорить. Словом, отныне
они у нас в руках, и Сальватор и келарь, и да простит меня
Господь эту военную хитрость, раз уж он прощает другим людям
столько всяких грехов", -- и при этих словах он так лукаво
взглянул мне в глаза, что у меня язык не повернулся высказывать
ему свое мнение относительно правосудности подобной стратегии.
"А сейчас надо бы поспать. Через час полунощница...
Однако, по-моему, дорогой Адсон, ты еще взвинчен, поглощен
своим преступлением. Чтоб успокоить нервы, час-другой в церкви
-- незаменимое дело. Я, конечно, отпустил тебе грехи, но
никогда нельзя знать точно. Поди испроси подтверждения у
Господа..." -- С этими словами он довольно ощутительно съездил
меня по затылку, не то в знак отеческого и дружеского
расположения, не то для снисходительной острастки. А можно было
расценить это и так, как я, каюсь, расценил в ту минуту -- что
это жест добродушной завис