Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
и всего персонала гостиницы, трогается.
Он проезжает аллею, ведущую в городок, и катит вдоль Первой линии.
Ганно забивается в угол и через голову Иды Юнгман, бодрой, седовласой,
сухопарой, смотрит в окно. Утреннее небо затянуто белесой пеленой, и ветер
гонит по Траве мелкую рябь. Мелкие капли дождя время от времени стучат по
окну кареты. В конце Первой линии сидят рыбаки возле дверей своих домишек
и чинят сети; любопытные босоногие ребятишки сбегаются посмотреть на
экипаж... _Они-то_ остаются здесь...
Когда последние дома уже позади, Ганно подается вперед, чтобы еще раз
взглянуть на маяк: затем он откидывается на спинку сиденья и закрывает
глаза.
- На следующий год опять приедем, дружок, - густым, успокаивающим
голосом говорит Ида Юнгман; но только этих слов и не хватало - подбородок
его начинает дрожать, слезы текут из-под длинных ресниц.
Лицо и руки Ганно покрыты морским загаром; но если пребывание на
взморье имело целью закалить его, придать ему энергии, бодрости, силы
сопротивления, то цель ни в какой мере не достигнута, и Ганно сам сознает
эту горькую истину. За этот месяц его сердце, умиротворенное и полное
благоговейного восторга перед морем, стало только еще мягче,
чувствительнее, мечтательнее и ранимее; теперь оно еще менее способно
сохранять мужество при мысли о г-не Титге и тройном правиле, о зубрежке
исторических дат и грамматике, об учебниках, заброшенных с легкомыслием
отчаяния, о страхе, который он испытывал каждое утро перед школой, о
вызовах к доске, о враждебных Хагенштремах и требованиях, которые
предъявлял к нему отец.
Но утренний воздух и езда по мокрым колеям дороги под щебет птиц брали
свое. Он начинал думать о Кае, о г-не Пфюле и уроках музыки, о рояле и
фисгармонии. Как-никак завтра воскресенье, а первый день в школе,
послезавтра, не грозит никакими опасностями. Ах, в его башмаках с
пуговками еще есть немножко морского песка; хорошо бы попросить старика
Гроблебена никогда его оттуда не вытряхивать... И пусть все остается, как
было, - камлотовые сюртуки, и Хагенштремы, и все остальное. То, что он
приобрел, никто у него не отнимет. Когда все это снова на него навалится,
он будет вспоминать о море, о курортном парке: право же, одной коротенькой
мысли о тихом плеске, с которым успокоенные вечерние волны катятся из
таинственно дремлющих далей и набегают на мол, хватит, чтобы сделать его
нечувствительным ко всей этой жизненной страде...
Вот и паром, Израэльдорфская аллея, Иерусалимская гора, Бургфельд.
Экипаж поравнялся с Городскими воротами - по правую руку от них вздымаются
стены тюрьмы, где сидит дядя Вейншенк, - и катит вдоль Бургштрассе, через
Коберг; вот уже и Брейтенштрассе осталась позади, и они на тормозах
спускаются под гору по Фишергрубе... А вот и красный фасад с белыми
кариатидами.
Не успели они войти с жаркой полуденной улицы в прохладные каменные
сени, как навстречу им из конторы, с пером в руках, уже спешит сенатор. И
медленно, медленно, втихомолку проливая слезы, маленький Иоганн опять
привыкает жить без моря, скучать, в вечном страхе помнить о Хагенштремах и
утешаться обществом Кая, г-на Пфюля и музыкой.
Дамы Будденброк с Брейтенштрассе и тетя Клотильда, встретившись с ним,
тотчас же спрашивают, как нравится ему в школе после каникул, и все это с
лукавым подмигиванием - им-де вполне понятно его положение - и с вздорным
высокомерием взрослых, считающих чувства детей поверхностными,
заслуживающими только шутливого отношения; и Ганно отвечает на их вопросы.
Дня через три или четыре по возвращении в город на Фишергрубе
появляется домашний врач, доктор Лангхальс, чтобы проверить, каковы
результаты пребывания на курорте. Он обстоятельно беседует с сенаторшей,
затем призывается Ганно и его, полураздетого, подвергают осмотру - для
установления status praesens [настоящего положения (лат.)], как говорит
доктор Лангхальс, глядя на свои ногти. Он ощупывает его чахлую
мускулатуру, измеряет ширину груди, выслушивает сердце, заставляет
рассказать о всех его жизненных отправлениях и под конец колет иглой его
тоненький палец, чтобы у себя дома произвести анализ крови; по-видимому,
он опять не слишком-то доволен своим пациентом.
- Мы изрядно подзагорели, - говорит он, одной своей волосатой рукой
обнимая Ганно, а другую кладя ему на плечо, и при этом смотрит на
сенаторшу и Иду Юнгман, - но вид у нас все еще очень грустный.
- Он тоскует по морю, - замечает Герда Будденброк.
- Так, так... значит, тебе нравится на море? - спрашивает доктор
Лангхальс и смотрит на Ганно своими томными глазами. Ганно меняется в
лице: что значит этот вопрос, на который доктор Лангхальс, по-видимому,
ждет ответа? Безумная, фантастическая надежда, поддержанная ребяческой
верой, что господь бог всемогущ, - назло всем учителям на свете, -
зарождается в нем.
- Да, - выжимает он из себя, не спуская широко раскрытых глаз с доктора
Лангхальса. Но тот, задавая этот вопрос, ничего, собственно, не имел в
виду.
- Ну что ж, действие морских купаний и свежего воздуха еще скажется...
скажется со временем! - говорит он, похлопывая по плечу маленького
Иоганна, отстраняет его от себя и, кивнув головой сенаторше и Иде Юнгман
уверенно, благожелательно и ободрительно, как полагается знающему врачу, с
которого не сводят взволнованного вопросительного взгляда, поднимается.
Консультация окончена.
Живое сочувствие своей тоске по морю - ране, так медленно
зарубцовывавшейся и при каждом соприкосновении с грубой будничной жизнью
вновь начинавшей болеть и кровоточить, - Ганно встречал у тети Антонии;
она с нескрываемым удовольствием слушала его рассказы о жизни в Травемюнде
и от всей души присоединялась к его славословиям.
- Да, Ганно, - говорила она, - что правда, то правда, Травемюнде
прекрасное место! Веришь, я по гроб жизни буду с радостью вспоминать об
одном лете, которое я провела там совсем еще глупой девчонкой. Я жила у
людей, очень мне приятных и которым я, кажется, тоже нравилась, потому что
я тогда была прехорошенькой попрыгуньей и почти всегда веселой... да, да,
теперь, будучи старой женщиной, я вправе это сказать! Они, надо тебе
знать, были очень славные люди, честные, добродушные, прямолинейные и
вдобавок такие умные, образованные, отзывчивые, каких я уже потом в жизни
не встречала. Да, общение с ними было для меня весьма полезно. Я
утвердилась там в моих взглядах и приобрела пропасть разных знаний, очень
и очень пригодившихся мне в жизни. И если бы не случилось... ну, словом,
если бы не произошли разные события, как всегда в жизни бывает... то я,
дурочка, извлекла бы еще немало ценных сведений. Хочешь знать, какой
глупышкой я была тогда? Я все старалась добыть из медузы пеструю звезду. Я
набирала в носовой платок целую кучу этих тварей, приносила их домой и
аккуратно раскладывала на балконе, когда там было солнце, чтобы они
испарялись... - ведь звезды-то должны были остаться! Как бы не так...
придешь посмотреть, а там только большое мокрое пятно и пахнет прелыми
водорослями.
4
В начале 1873 года сенат удовлетворил ходатайство Гуго Вейншенка о
помиловании, и бывший директор был выпущен на свободу за полгода до
истечения срока.
По совести, г-жа Перманедер должна была бы признаться, что это событие
отнюдь не послужило для нее источником радости и что ей, пожалуй, было бы
приятнее, если бы все так и осталось по-старому. Она мирно жила с дочерью
и внучкой на Линденплаце, встречаясь с семьей брата и своей пансионской
подругой Армгард фон Майбом, урожденной фон Шиллинг, которая после смерти
мужа переселилась в город. Г-жа Перманедер давно поняла, что только в
родном городе она может чувствовать себя по-настоящему дома. Памятуя свой
мюнхенский опыт и учитывая свое все растущее стремление к покою и вконец
расстроенное пищеварение, она не имела ни малейшей охоты на старости лет
переезжать в какой-нибудь другой город своего объединенного отечества или,
еще чего доброго, за границу.
- Дитя мое, - обратилась она однажды к дочери, - мне нужно задать тебе
один вопрос, вопрос весьма серьезный... Продолжаешь ли ты всем сердцем
любить своего мужа? Любишь ли ты его так, чтобы вместе с ребенком
последовать за ним, куда бы его ни занесла судьба? Ведь о том, чтобы он
остался здесь, не может быть и речи.
И так как г-жа Вейншенк, урожденная Грюнлих, заливаясь слезами, которые
могли означать все, что угодно, верная супружескому долгу, ответила
точь-в-точь, как в свое время и при сходных обстоятельствах на вилле близ
Гамбурга ответила отцу сама Тони, то отныне уже следовало считаться с
предстоящей разлукой супругов.
Наступил день, почти такой же мрачный, как день ареста Вейншенка, когда
г-жа Перманедер в закрытом экипаже самолично привезла зятя из тюрьмы. Она
доставила его в свою квартиру на Линденплаце. Смущенно и растерянно
поздоровавшись с женой и ребенком, он ушел в приготовленную для него
комнату и стал с утра до вечера курить сигары, не осмеливаясь выйти на
улицу, и обычно даже обедал в одиночку, - поседевший, вконец разбитый
человек.
Тюремное заключение не отразилось на его здоровье, ибо у Гуго Вейншенка
был могучий организм. И все же дело с ним обстояло плохо. Больно было
видеть, как этот человек, по всей вероятности не совершивший ничего
такого, чего бы не совершало изо дня в день большинство его коллег и
притом с чистой совестью, - человек, который, не попадись он случайно в
руки правосудия, без сомнения, шествовал бы по жизненному пути с высоко
поднятой головой и неомраченным душевным спокойствием, - был так
окончательно сломлен гражданским своим падением, обвинительным приговором
и трехлетним отбытием наказания. На суде он с глубочайшей уверенностью
утверждал, и сведущие люди с ним соглашались, что смелый маневр,
предпринятый им в интересах страхового общества и своих собственных, в
деловом мире не является редкостью и классифицируется как usance. Но
юристы, люди, по его мнению, ровно ничего в этих делах не смыслящие,
воспитанные в совсем иных понятиях и ином мировоззрении, признали его
виновным в мошенничестве. И этот приговор, скрепленный авторитетом
государства, до такой степени подорвал его веру в себя, что он не решался
больше смотреть людям в глаза. Его упругая походка, бодрая манера вилять
корпусом, сжимать руки в кулаки и вращать глазами, сверхъестественное
простодушие, позволявшее ему с высоты своего дикарского невежества
задавать назойливые вопросы и рассказывать в обществе бог знает какие
истории, - от всего этого не осталось и следа! Настолько, что домашним
становилось страшно от его подавленности, запуганности, полной утраты
чувства собственного достоинства.
После восьми или десяти дней, которые Гуго Вейншенк провел в своей
комнате за курением сигар, он начал читать газеты и писать письма. А по
прошествии еще восьми или десяти дней в довольно неопределенных выражениях
объявил, что в Лондоне для него, по-видимому, наклевывается место, но он
хочет поехать туда сначала один, чтобы все подготовить, и, только когда
жизнь уже будет налажена, вызвать к себе жену и ребенка.
Провожаемый Эрикой, он поехал на вокзал в закрытом экипаже и отбыл из
города, даже не показавшись на глаза ее родне.
Несколько дней спустя жена получила от него письмо, еще с дороги, из
Гамбурга, в котором он извещал ее о своем решении ни в коем случае не
соединяться с семьей и даже ничего не сообщать о себе, покуда он не сумеет
обеспечить пристойное существование ей и ребенку. Это была последняя весть
о Гуго Вейншенке, с тех пор никто о нем ничего не слышал. И хотя
впоследствии многоопытная, предусмотрительная и энергичная г-жа Перманедер
и пыталась с помощью газетных объявлений разыскать зятя, чтобы, как она
объясняла со значительным видом, убедительнее обосновать прошение о
разводе, вызванном злоумышленным оставлением семьи, - он как в воду канул.
Так вот и случилось, что Эрика Вейншенк с маленькой Элизабет остались жить
у матери в ее светлой квартирке на Линденплаце.
5
Брак, от которого произошел маленький Иоганн, никогда не утрачивал
своей привлекательности в качестве предмета городских пересудов. Ведь
каждому из супругов была свойственна известная экстравагантность и
загадочность, а следовательно, и самый их союз не мог не заключать в себе
чего-то из ряда вон выходящего, даже сомнительного. И потому слегка
приподнять завесу, узнать что-нибудь, помимо скудных общеизвестных фактов,
о самой сути их отношений, представлялось трудной, но тем более
благодарной задачей... В гостиных и спальнях, в клубах и казино, даже на
бирже о Герде и Томасе Будденброк говорили так много и охотно именно
потому, что никто, собственно, ничего о них не знал.
Как они нашли друг друга, эти двое, и каковы их взаимоотношения? Многие
вспоминали о внезапной решительности, проявленной восемнадцать лет назад
Томасом Будденброком, тогда уже тридцатилетним мужчиной, заявившим: "Она и
никакая другая". Да, да, это были точные его слова. И что-то похожее,
видимо, пережила и Герда, ибо в Амстердаме до двадцати семи лет она
отваживала всех женихов, а за этого пошла не задумываясь. Значит - брак по
любви, думали люди, ибо волей-неволей приходилось признать, что триста
тысяч, которые г-н Арнольдсен дал за Гердой, играли в этом союзе только
второстепенную роль. Но с другой стороны, и особенной любви, вернее того,
что обычно понимается под словом "любовь", в отношениях четы Будденброк,
даже и на первых порах, не было заметно. С самого начала в их обращении
друг с другом прежде всего бросалась в глаза учтивость, необычная между
супругами, корректность, почтительность, вдобавок еще, по какой-то уж
совсем непонятной причине, вытекавшая не из взаимной отчужденности, а из
весьма своеобычного, молчаливого, глубокого взаимного доверия, из
постоянного внимания и заботы друг о друге. И годы ничего в этих
отношениях не изменили. Единственное изменение состояло в том, что разница
в возрасте обоих супругов, сама по себе крайне незначительная, начинала
теперь сказываться, и притом очень резко.
Глядя на них, нельзя было не отметить, что муж в последние годы изрядно
постарел и несколько даже обрюзг, тогда как жена по-прежнему оставалась
молодой. Все в один голос твердили, что Томас Будденброк выглядит
одряхлевшим, - да, иначе нельзя было выразиться, - несмотря на все его
тщеславные, даже комические усилия выглядеть молодым и бодрым, тогда как
Герда за восемнадцать лет почти не изменилась. Нервический холодок, в
котором она жила и который всегда от нее исходил, казалось,
законсервировал ее. Волосы Герды сохраняли все тот же темно-рыжий цвет,
прекрасное белое лицо - свои гармонические очертания, фигура - стройность
и благородную осанку. В уголках ее небольших, слишком близко посаженных
карих глаз все так же залегали голубоватые тени. Эти глаза не внушали
доверия. Они смотрели на мир как-то странно, и люди не умели разгадать,
что в них таится. Эта женщина, холодная, замкнутая, настороженная,
скрытная и неприступная, у которой немножко душевного тепла находилось
только для музыки, возбуждала смутные подозрения. Люди старались наскрести
крохи своей пропыленной житейской мудрости и обратить эту мудрость против
супруги сенатора Будденброка. "В тихом омуте черти водятся! Видали мы
таких недотрог!" Но так как им все-таки хотелось получше во всем этом
разобраться, что-то разузнать, что-то себе уяснить, то с помощью своей
жалкой фантазии они в конце концов пришли к выводу, что прекрасная Герда
обманывает своего стареющего мужа.
Они стали присматриваться и в скором времени сошлись на том, что Герда
Будденброк в своих отношениях с лейтенантом фон Трота, мягко говоря,
переходит границы дозволенного.
Ренэ-Мария фон Трота, уроженец Рейнской области, был подпоручиком
одного из пехотных батальонов местного гарнизона. Красный воротник очень
шел к его черным вьющимся волосам, высоко зачесанным над белым лбом.
Несмотря на высокий рост и широкие плечи, в его внешности, а также в
движениях, в манере говорить и молчать не было ровно ничего военного. Он
любил сидеть засунув пальцы правой руки между пуговиц мундира и подперев
щеку левой ладонью; в его поклонах не было и следа военной выправки, он
даже не щелкал каблуками и мундир, облегавший его мускулистое тело, носил
небрежно, как штатский костюм. Тоненькие, косо сбегающие к уголкам рта
юношеские усики, которые нельзя было ни вытянуть щипцами, ни задорно
закрутить кверху, тоже способствовали сугубо штатскому виду лейтенанта. Но
самым примечательным в нем были глаза: большие, необыкновенно блестящие и
такие черные, что они казались глубокими сверкающими безднами; эти глаза
мечтательно и вдумчиво смотрели на людей и окружающий мир.
В армию он, видимо, вступил против воли или, во всяком случае, не
чувствуя прямого призвания к военному делу, ибо, несмотря на свою
физическую силу, нес службу нерадиво и не пользовался любовью своих
товарищей, к интересам и развлечениям которых - обычным интересам и
развлечениям молодых офицеров, недавно вернувшихся из победоносного
похода, - относился весьма равнодушно. В их среде лейтенант фон Трота слыл
мало приятным и экстравагантным чудаком. Он предпочитал одинокие прогулки,
не любил ни лошадей, ни охоты, ни карт, ни женщин и всей душой был предан
музыке. Он играл на нескольких инструментах, и его высокая, чуждая военной
выправке фигура, в которой, как и в его пылающих глазах, было что-то
артистическое, примелькалась на всех концертах и оперных представлениях. В
клуб и в казино он никогда не заглядывал.
Лейтенант фон Трота заставил себя нанести визиты всем виднейшим семьям
города, но от дальнейших посещений уклонился и бывал собственно только в
доме Будденброков, - даже слишком часто, как считали все, в том числе и
сам сенатор.
Никто не подозревал, что творится в душе Томаса Будденброка, никто _не
должен_ был подозревать; и вот это-то - держать всех и вся в неведении о
своей тоске, ненависти и бессилии - и было так мучительно трудно. Сенатора
уже начинали находить несколько смешным; но, может быть, люди сумели бы
подавить в себе это чувство, пожалели бы его, знай они хоть в малой
степени, как болезненно он боялся прослыть смешным, как давно уже чуял,
что вот надвигается этот новый позор, - раньше даже, чем у других,
шевельнулась у него первая догадка. Даже суетность сенатора, над которой
втихомолку подсмеивались его сограждане, в значительной мере возникла из
этого страха. Он первый с тревогой подметил все растущее несоответствие
между своим собственным видом и таинственной неувядаемостью Герды, и
теперь, когда в его доме появился г-н фон Трота, ему приходилось напрягать
остаток сил, чтобы скрывать эту тревогу, более того - подавлять ее в себе:
ведь как только она будет замечена, его имя станут произносить с
насмешливой улыбкой.
Герда Будденброк и странный молодой офицер сблизились на почве музыки.
Г-н фон Трота одинаково хорошо играл на рояле, на скрипке, альте,
виолончели и флейте, и сенатор нередко узнавал о предстоящем его приходе
по тому, что ми