Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Солженицын Александр. Раковый корпус -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  -
а к этой работе не было бы, если б не было его самого, Вадима. От мамы. У человека -- зубы, и он ими грызет, скрежещет, стискивает их. А у растения вот -- нет зубов, и как же спокойно они растут, и спокойно как умирают! Но, прощая маме, Вадим не мог простить обстоятельствам! Он не мог уступить им ни квадратного сантиметра своего эпителия! И не мог не стискивать зубов. Ах, как же пересекла его эта проклятая болезнь! -- как она подрезала его в самую важную минуту. Правда, Вадим и с детства как будто всегда предчувствовал, что ему не хватит времени. Он нервничал, если приходила гостья или соседка и болтала, отнимая время у мамы и у него. Он возмущался, что в школе и в институте всякие сборы -- на работу, на экскурсию, на вечер, на демонстрацию, всегда назначают на час или на два часа раньше, чем нужно, так и рассчитывая, что люди обязательно опоздают. Никогда Вадим не мог вынести получасовых известий по радио, потому что все, что там важно и нужно, можно было уместить в пять минут, а остальное была вода. Его бесило, что идя в любой магазин, ты с вероятностью одна десятая рискуешь застать его на учете, на переучете, на передаче товара -- и этого никогда нельзя предвидеть. Любой сельсовет, любое почтовое сельское отделение могут быть закрыты в любой рабочий день -- и за двадцать пять километров этого никогда нельзя предвидеть. Может быть жадность на время заронил в нем отец. Отец тоже не любил бездеятельности, и запомнилось, как он трепал сына между коленями и сказал: "Вадька! Если ты не умеешь использовать минуту, ты зря проведешь и час, и день, и всю жизнь". Нет, нет! Этот бес -- неутолимая жажда времени, и без отца сидела в нем с малых лет. Чуть только игра с мальчишками начинала становиться тягучей,-- он не торчал с ними у ворот, а уходил сейчас же, мало обращая внимания на насмешки. Чуть только книга ему казалась водянистой -- он ее не дочитывал, бросал, ища поплотней. Если первые кадры фильма оказывались глупы (а заранее почти никогда ничего о фильме не знаешь, это нарочно делают) -- он прозревал потерянные деньги, стукал сидением и уходил, спасая время и незагрязненность головы. Его изводили те учителя, которые по десять минут нудили класс нотациями, потом не справлялись с объяснениями, одно размазывали, другое комкали, а задание на дом давали после звонка. Они не могли представить, что у ученика перемена может быть распланирована почище, чем у них урок. А может быть, не зная об опасности, он с детства ощущал ее, неведомую, в себе? Ни в чем не виновный, он с первых же лет жизни был под ударом этого пигментного пятна! И когда он так берег время мальчишкой и скупость на время передавал своим братьям, когда взрослые книги читал еще до первого класса, а шестиклассником устроил дома химическую лабораторию -- это он уже гнался наперегонки с будущей опухолью, но втемную гнался, не видя, где враг,-- а она все видела, кинулась и вонзилась в самую горячую пору! Не болезнь -- змея. И имя ее змеиное: меланобластома. Когда она началась -- Вадим не заметил. Это было в экспедиции у Алайского хребта. Началось затвердение, потом боль, потом прорвало и полегчало, потом опять затвердение, и так натиралось от одежды, что почти невыносимо стало ходить. Но ни маме он не написал, ни работы не бросил, потому что собирал первый круг материалов, с которыми обязательно должен был съездить в Москву. Их экспедиция занималась просто радиоактивными водами, и никаких рудных месторождений с них не спрашивали. Но не по возрасту много прочтя и особенно близкий с химией, которую не каждый геолог знает хорошо, Вадим то ли предвидел, то ли предчувствовал, что здесь вылупляется новый метод нахождения руд. Начальник экспедиции скрипел по поводу этой его склонности, начальнику экспедиции нужна была выработка по плану. Вадим попросил командировку в Москву, начальник для такой цели не давал. Тогда-то Вадим и предъявил свою опухоль, взял бюллетень и явился в этот диспансер. Тут он проведал диагноз, и его немедленно клали, сказав, что дело не терпит. Он взял назначение лечь и с ним улетел в Москву, где как раз сейчас на совещании надеялся повидать Черегородцева. Вадим никогда его не видел, только читал учебник и книги. Его предупредили, что Черегородцев больше одной фразы слушать не будет, он с первой фразы решает, нужно ли с человеком говорить. Весь путь до Москвы Вадим слаживал эту фразу. Его представили Черегородцеву в перерыве, на пороге буфета. Вадим выстрелил своей фразой, и Черегородцев повернул от буфета, взял его повыше локтя и повел. Сложность этого пятиминутного разговора -- Вадиму он казался накаленным -- была в том, что требовалось стремительно говорить, без пропуска впитывать ответы, достаточно блеснуть своей эрудицией, но не высказать всего до конца, главный задел оставить себе. Черегородцев сразу ему насыпал все возражения, из которых ясно было, почему радиоактивные воды признак косвенный, но не могут быть основным, и искать по ним руды -- дело пустое. Он так говорил -- но кажется охотно бы дал себя разуверить, он минуту ждал этого от Вадима и, не дождавшись, отпустил. И еще Вадим понял, что, кажется, и целый московский институт топчется около того, над чем он один ковырялся в камешках Алайских гор. Лучшего пока нельзя было и ждать! Теперь-то и надо было навалиться на работу! Но теперь-то и надо было ложиться в клинику... И открыться маме. Он мог бы ехать и в Новочеркасск, но здесь ему понравилось, и к своим горам поближе. В Москве он узнавал не только о водах и рудах. Еще он узнал, что с меланобластомой умирают -- всегда. Что с нею редко живут год, а чаще -- месяцев восемь. Что ж, как у тела, несущегося с предсветовой скоростью, его время и его масса становились теперь не такими, как у других тел, как у других людей: время -- емче, масса -- пробивней. Годы вбирались для него в недели, дни -- в минуты. Он и всю жизнь спешил, но только сейчас он начинал спешить по-настоящему! Прожив шестьдесят лет спокойной жизни -- и дурак станет доктором наук. А вот -- к двадцати семи? Двадцать семь это лермонтовский возраст. Лермонтову тоже не хотелось умирать. (Вадим знал за собой, что немного похож на Лермонтова: такой же невысокий, смоляной, стройный, легкий, с маленькими руками, только без усов.) Однако, он врезал себя в нашу память -- и не на сто лет, навсегда! Перед смертью, перед пантерой смерти, уже виляющей черным телом, уже бьющей хвостом, уже прилегшей рядом, на одну койку с ним, Вадим, человек интеллекта, должен был найти формулу -- как жить с ней по соседству? Как плодотворно прожить вот эти оставшиеся месяцы, если это -- только месяцы? Смерть как внезапный и новый фактор своей жизни он должен был проанализировать. И, сделав анализ, заметил, что кажется уже начинает привыкать к ней, а то даже и усваивать. Самая ложная линия рассуждения была бы -- исходить из того, что он теряет: как мог бы он быть счастлив, и где побывать, и что сделать, если бы жил долго. А верно было -- признать статистику: что кому-то надо умирать и молодым. Зато умерший молодым остается в памяти людей навсегда молодым. Зато вспыхнувший перед смертью остается сиять вечно. Тут была важная, на первый взгляд парадоксальная черта, которую разглядел Вадим в размышлениях последних недель: что таланту легче понять и принять смерть, чем бездарности. А ведь талант теряет в смерти гораздо больше, чем бездарность! Бездарности обязательно подавай долгую жизнь. Конечно, завидно было думать, что продержаться надо бы только три-четыре года, и в наш век открытий, всеобщих бурных научных открытий, непременно найдут и лекарство от мелано-бластомы. Но Вадим постановил для себя не мечтать о продлении жизни, не мечтать о выздоровлении -- даже ночных минут не тратить на эти бесплодности,-- а сжаться, работать и оставить людям после себя новый метод поиска руд. Так, искупив свою раннюю смерть, он надеялся умереть успокоенным. Да и не испытал- он за двадцать шесть лет никакого другого ощущения более наполняющего, насыщающего и стройного, чем ощущение времени, проводимого с пользой. Именно так всего разумнее и было провести последние месяцы. И с этим рабочим порывом, держа несколько книг под мышками, Вадим вошел в палату. Первый враг, которого он ждал себе в палате, было радио, громкоговоритель -- и Вадим готов был бороться с ним всеми легальными и нелегальными средствами: сперва убеждением соседей, потом закорачиванием проводов иголкой, а там и вырыванием розетки из стены. Обязательное громковещание, почему-то зачтенное у нас повсюду как признак широты, культуры, есть, напротив, признак культурной отсталости, поощрение умственной лени,-- но Вадим почти никогда никого не успевал в этом убедить. Это постоянное бубнение, чередование незапрошенной тобою информации и невыбранной тобою музыки, было воровство времени и энтропия духа, очень удобно для вялых людей, непереносимо для инициативных. Глупец, заполучив вечность, вероятно не мог бы протянуть ее иначе, как только слушая радио. Но со счастливым удивлением Вадим, войдя в палату, не обнаружил радио! Не было его и нигде на втором этаже. (Упущение это объяснялось тем, что с года на год предполагался переезд диспансера в другое, лучше оборудованное помещение, и уж там-то должна была быть сквозная радиофикация.) Второй ожидаемый враг Вадима была темнота -- раннее тушение света, позднее зажигание, далекие окна. Но великодушный Демка уступил ему место у окна, и Вадим с первого же дня приспособился: ложиться со всеми, рано, а по рассвету просыпаться и начинать занятия -- лучшие и самые тихие часы. Третий возможный враг была слишком обильная болтовня в палате. И оказалось не без нее. Но в общем Вадиму состав палаты понравился, с точки зрения тишины в первую очередь. Самым симпатичным ему показался Егенбердиев: он почти всегда молчал и всем улыбался улыбкой богатыря -- раздвижкою толстых губ и толстых щек. И Мурсалимов с Ахмаджаном были неназойливые, славные люди. Когда они говорили по-узбекски, они совсем не мешали Вадиму, да и говорили они рассудительно, спокойно. Мурсалимов выглядел мудрым стариком, Вадим встречал таких в горах. Один только раз он что-то разошелся и спорил с Ахмаджаном довольно сердито. Вадим попросил перевести -- о чем. Оказывается, Мурсалимов сердился на новые придумки с именами, соединение нескольких слов в одном имя. Он утверждал, что существует только сорок истинных имен, оставленных пророком, все другие имена неправильные. Не вредный парень был и Ахмаджан. Если его попросить тише, он всегда становился тише. Как-то Вадим рассказал ему о жизни эвенков и поразил его воображение. Два дня Ахмаджан обдумывал совершенно непредставимую жизнь и задавал Вадиму внезапные вопросы: -- Скажи, а какое ж у этих эвенков обмундирование? Вадим наскоро отвечал, на несколько часов Ахмаджан погружался в размышление. Но снова прихрамывал и спрашивал: -- А распорядок дня у них какой, у эвенков? И еще на другой день утром: -- Скажи, а какая перед ними задача поставлена? Не принимал он объяснения, что эвенки "просто так живут". Тихий, вежливый был и Сибатов, часто, приходивший к Ахаджану играть в шашки. Ясно было, что он необразован, но почему-то понимал, что громко разговаривать неприлично и не надо. И когда с Ахмаджаном они начинали спорить, то и тут он говорил как-то успокоительно: -- Да разве здесь настоящий виноград? Разве здесь дыни настоящие? -- А где еще настоящие? -- горячился Ахмаджан. -- В Крыму-у, где-е... Вот бы ты посмотрел... И Демка был хороший мальчик, Вадим угадывал в нем не пустозвона, Демка думал, занимался. Правда, на лице его не было светлой печати таланта, он как-то хмуровато выглядел, когда воспринимал неожиданную мысль. Ему тяжело достанется путь учебы и умственных занятий, но из таких медлительных иногда вырабатываются крепыши. Не раздражал Вадима и Русанов. Это был всю жизнь честный работяга, звезд с неба не хватал. Суждения его были в основном правильные, только не умел он их гибко выразить, а выражал затверженно. Костоглотов вначале не понравился Вадиму: грубый крикун. Но оказалось, что это -- внешнее, что он не заносчив, и даже поельчив, а только несчастно сложилась жизнь, и это его раздражило. Он, видимо, и сам был виноват в своих неудачах из-за трудного характера. Его болезнь шла на поправку, и он еще всю жизнь мог бы свою поправить, если бы был более собран и знал бы, чего он хочет. Ему в первую очередь не доставало собранности, он разбрасывался временем, то шел бродить бессмысленно по двору, то хватался читать, и очень уж вязался за юбками. А Вадим ни за что бы не стал на переднем краю смерти отвлекаться на девок. Ждала его Галка в экспедиции и мечтала выйти за него замуж, но и на это он уже права не имел, и ей он уже достанется мало. Он уже никому не достанется. Такова цена, и платить сполна. Одна страсть, захватив нас, измещает все прочие страсти. Кто раздражал Вадима в палате -- это Поддуев. Поддуев был зол, силен, и вдруг раскис и поддался слащаво-идеалистическим штучкам. Вадим терпеть не мог, он раздражался от этих разжижающих басенок о смирении и любви к ближнему, о том, что надо поступиться собой и, рот раззявя, только и смотреть, где и чем помочь встречному-поперечному. А этот встречный-поперечный, может быть, лентяй небритый или жулик небитый! Такая водянистая блеклая правденка противоречила всему молодому напору, всему сжигающему нетерпению, которое был Вадим, всей его потребности разжаться, как выстрел, разжаться и отдать. Он тоже ведь готовился и обрек себя не брать, а отдать -- но не по мелочам, не на каждом заплетающемся шагу, а вспышкой подвига -- сразу всему народу и всему человечеству! И он рад был, когда Поддуев выписался, а на его койку перелег белобрысый Федерау из угла. Вот уж кто был тихий! -- уж тише его в палате не было. Он мог за целый день слова не сказать -- лежал и смотрел грустно. Как сосед, он был для Вадима идеален,-- но уже послезавтра, в пятницу, его должны были взять на операцию. Молчали-молчали, а сегодня все-таки зашло что-то о болезнях, и Федерау сказал, что он болел и чуть не умер от воспаления мозговой оболочки. -- Ого! Ударились? -- Нет, простудился. Перегрелся сильно, а повезли с завода на машине домой, и продуло голову. Воспалилась мозговая оболочка, видеть перестал. Он спокойно это рассказывал, даже с улыбкой, не подчеркивая, что трагедия была, ужас. -- А отчего ж перегрев? -- Вадим спросил, однако сам уже косился в книжку, время-то шло. Но разговор о болезни всегда найдет слушателей в палате. От стенки к стенке Федерау увидел на себе взгляд Русанова, очень сегодня размягченный, и рассказывал уже отчасти и ему: -- Случилась в котле авария, и надо было сложную пайку делать. Но если спускать весь пар и котел охлаждать, а потом все снова -- это сутки. Директор ночью за мной машину прислал, говорит: "Федерау! Чтоб работы не останавливать, надень защитный костюм, да лезь в пар, а?"-"Ну, я говорю, если надо-давайте!" А время было предвоенное, график напряженный -- надо сделать. Полез и сделал. Часа за полтора... Да как отказать? Я на заводской доске почета всегда был верхний. Русанов слушал и смотрел с одобрением. -- Поступок, которым может гордиться и член партии,-- похвалил он. -- А я и... член партии,-- еще скромней, еще тише улыбнулся Федерау. -- Были?-поправил Русанов. (Их похвали, они уже всерьез принимают.) -- И есть,-- очень тихо выговорил Федерау. Русанову было сегодня не до того, чтобы вдумываться в чужие обстоятельства, спорить, ставить людей на место. Его собственные обстоятельства были крайне трагичны. Но нельзя было не поправить совершенно явную чушь. А геолог ушел в книги. Слабым голосом, с тихой отчетливостью (зная, что напрягутся -- и услышат), Русанов сказал: -- Так быть не может. Ведь вы -- немец? -- Да,-- кивнул Федерау и, кажется, сокрушенно. -- Ну? Когда вас в ссылку везли -- партбилеты должны были отобрать. -- Не отобрали,-- качал головой Федерау. Русанов скривился, трудно ему было говорить: -- Ну так это просто упущение, спешили, торопились, запутались. Вы должны сами теперь сдать. -- Да нет же! -- на что был Федерау робкий, а уперся.-- Четырнадцатый год я с билетом, какая ошибка! Нас и в райком собирали, нам разъясняли: остаетесь членами партии, мы не смешиваем вас с общей массой. Отметка в комендатуре -- отметкой, а членские взносы -- взносами. Руководящих постов занимать нельзя, а на рядовых постах должны трудиться образцово. Вот так. -- Ну, не знаю,-- вздохнул Русанов. Ему и веки-то хотелось опустить, ему говорить было совсем трудно. Позавчерашний второй укол нисколько не помог -- опухоль не опала, не размягчилась, и железным желваком все давила ему под челюсть. Сегодня, расслабленный и предвидя новый мучительный бред, он лежал в ожидании третьего укола. Договаривались с Капой после третьего укола ехать в Москву -- но Павел Николаевич потерял всю энергию борьбы, он только сейчас почувствовал, что значит обреченность: третий или десятый, здесь или в Москве, но если опухоль не поддается лекарству, она не поддастся. Правда, опухоль еще не была смерть: она могла остаться, сделать инвалидом, уродом, больным -- но все-таки связи опухоли со смертью Павел Николаевич не усматривал до вчерашнего дня, пока тот же Оглоед, начитавшийся медицинских книжек, не стал кому-то объяснять, что опухоль пускает яды по всему телу -- и вот почему нельзя ее в теле терпеть. И Павла Николаевича защипало, и понял он, что отмахнуться от смерти не выходит. Вчера на первом этаже он своими глазами видел, как на послеоперационного натянули с головой простыню. Теперь он осмыслил выражение, которое слышал между санитарками: "этому скоро под простынку". Вот оно что! -- смерть представляется нам черной, но это только подступы к ней, а сама она -- белая. Конечно, Русанов всегда знал, что поскольку все люди смертны, когда-нибудь должен сдать дела и он. Но -- когда-нибудь, но не сейчас же! К о г д а - н и б у д ь не страшно умереть-страшно умереть вот сейчас. Белая равнодушная смерть в виде простыни, обволакивающей никакую фигуру, пустоту, подходила к нему осторожно, не шумя, в шлепанцах,-- а Русанов, застигнутый этой подкрадкой смерти, не только бороться с нею не мог, а вообще ничего о ней не мог ни подумать, ни решить, ни высказать. Она пришла незаконно, и не было правила, не было инструкции, которая защищала бы Павла Николаевича. И жалко ему было себя. Жалко было представить такую целеустремленную, наступательную и даже, можно сказать, красивую жизнь, как у него,-- сшибленной камнем этой посторонней опухоли, которую ум его отказывался осознать как необходимость. Ему было так жаль себя, что наплывали слезы, все время застилали зрение. Днем он прятал их то за очками, то за насморком будто, то накрываясь полотенцем, а эту ночь тихо и долго плакал, ничуть н

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору