Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
язг по устройству общества, для воспитания недоразвитых, для убеждения
глупцов.
Невесело унес Вадим свою больную ногу на койку.
А тут вернулся Чалый, очень довольный, с полной сумкой продуктов.
Перекладывая их в свою тумбочку, по другую сторону, не в русановском
проходе, он скромно улыбался:
-- Последние денечки и покушать! А потом с одними кишками неизвестно
как пойдет!
Русанов налюбоваться не мог на Чалого: вот оптимист! вот молодец!
-- Помидорчики маринованные... -- продолжал выкладывать Чалый. Прямо
пальцами вытащил один из банки, проглотил, прижмурился: -- Ах, хороши!..
Телятина. Сочно зажарена, не пересушена.-- Он потрогал и лизнул.-- Золотые
женские руки!
И молча, прикрыв собою от комнаты, но видно для Русанова, поставил в
тумбочку поллитра. И подмигнул Русанову.
-- Так вы, значит, здешний,-- сказал Павел Николаевич.
-- Не-ет, не здешний. Бываю наездами, в командировках.
-- А жена, значит, здесь? Но Чалый уже не слышал, унес пустую сумку.
Вернувшись, открыл тумбочку, прищурился, примерился, еще один помидор
проглотил, закрыл. Головой потряс от удовольствия.
-- Ну, так на чем мы остановились? Продолжим. Ахмаджан за это время
нашел четвертого, молодого казаха с лестницы, и пока на своей кровати
разгоряченно рассказывал ему по-русски, дополняя руками, как наши, русские,
били турок (он вчера вечером ходил в другой корпус и там смотрел кино
"Взятие Плевны"). Теперь они оба подтянулись сюда, опять уставили дощечку
между кроватями, и Чалый, еще повеселевший, быстрыми ловкими руками
перекидывал карты, показывая им образцы:
-- Значит -- фуль, так? Это когда сходится у тебя тройка одних, пара
других. Понял, чечмек?
-- Я -- не чечмек,-- без обиды отряхнулся Ахмаджан.-- Это я до армии
был чечмек.
-- Хорошо-о. Следующий -- колер. Это когда все пять придут одной масти.
Дальше -- карета: четыре одинаковых, пятая любая. Дальше -- покер младший.
Это -- стрит одного цвета от девятки до короля. Ну, вот так... Или вот
так... А еще старше -- покер старший...
Не то чтоб сразу это стало ясно, но обещал Максим Петрович, что в игре
будет ясней. А главное -- так доброхотливо он говорил, таким задушевным
чистым голосом, что потеплело очень на сердце Павла Николаевича. Такого
симпатичного, такого располагающего человека он никак не надеялся встретить
в общей больнице! Вот сели они сплоченным дружным коллективом, и час за
часом так пойдет, и можно каждый день, а о болезни зачем думать? И о других
неприятностях -- зачем? Прав Максим Петрович!
Только собрался оговориться Русанов, что пока они не освоят игру как
следует -- на деньги не играть. И вдруг из дверей спросили:
-- Кто -- Чалый?
-- Я Чалый!
-- На выход, жена пришла!
-- Тьфу, курва! -- беззлобно отплюнулся Максим Петрович.-- Я ж ей
сказал: в субботу не приходи, приходи в воскресенье. Как не наскочила!.. Ну,
простите, братцы.
И опять развалилась игра, ушел Максим Петрович, а Ахмаджан с казахом
взяли карты себе: повторять, упражняться.
И опять вспомнил Павел Николаевич про опухоль и про пятое марта, из
угла почувствовал неодобряющий упертый взгляд Филина, а обернувшись -- и
открытые глаза Оглоеда. Ничуть Оглоед не спал.
Ничуть Костоглотов не спал все это время, и когда Русанов с Вадимом
шелестели газетой и шептались, он слышал каждое слово и нарочно не раскрывал
глаз. Ему интересно было, как они скажут, как скажет Вадим. Теперь и газету
ему не нужно было тянуть и разворачивать, уже все было ясно.
Опять стучало. Стучало сердце. Колотилось сердце о дверь
чугунную, которая никогда не должна была отпереться -- но что-то
поскрипывала! что-то подрагивала! И сыпалась первая ржавчина с петель.
Костоглотову невозможно было вместить, что слышал он от вольных: что
два года назад в этот день плакали старые, и плакали девушки, и мир казался
осиротевшим. Ему дико было это представить, потому что он помнил, как это
было у н и х. Вдруг -- не вывели на работу, и бараков не отперли, держали в
запертых. И -- громкоговоритель за зоной, всегда слышный, выключили. И все
это вместе явно показывало, что хозяева растерялись, какая-то у них большая
беда. А беда хозяев -- радость для арестантов! На работу не иди, на койке
лежи, пайка доставлена. Сперва отсыпались, потом удивлялись, потом
поигрывали на гитарах, на бандуре, ходили на выгонки к вагонке догадываться.
В какую заглушку арестантов ни сажай, все равно просачивается истина,
всегда! -- через хлеборезку, через кубовую, через кухню. И -- поползло,
поползло! Еще не очень решительно, но ходя по бараку, садясь на койки: "Э,
ребята! Кажись -- Людоед накрылся..." -- "Да ну???" -- "Никогда не поверю!"
-- "Вполне поверю!" -- "Давно пора!!" И -- смех хоровой! Громче гитары,
громче балалайки! Но целые сутки не открывали бараков. А на следующее утро,
по Сибири еще морозное, выстроили весь лагерь на линейке, и майор, и оба
капитана, и лейтенанты -- все были тут. И майор, черный от горя, стал
объявлять:
-- С глубоким прискорбием... вчера в Москве... И -- заскалились, только
что открыто не взликовали, шершавые, остроскулые, грубые темные арестантские
рожи. И увидав это начинающееся движение улыбок, скомандовал майор вне себя:
-- Шапки! снять!!
И у сотен заколебалось все на острие, на лезвии: не снять -- еще
нельзя, и снимать -- уж очень обидно. Но, всех опережая, лагерный шут,
стихийный юморист, сорвал с себя шапку-"сталинку", поддельного меха,-- и
кинул ее в воздух! -- выполнил команду!
И сотни увидели! -- и бросили вверх!
И подавился майор.
И после этого всего теперь узнавал Костоглотов, что плакали старые,
плакали девушки, и мир казался осиротевшим...
Вернулся Чалый еще веселей -- и опять с полной сумкой продуктов, но уже
другой сумкой. Кто-то усмехнулся, а Чалый и открыто смеялся первый сам:
-- Ну, что ты будешь с бабами делать? Если им это удовольствие
доставляет? И почему их не утешить, кому это вредит?
Какая барыня ни будь, Все равно ее ...!
И расхохотался, увлекая за собой слушателей, и отмахиваясь рукой от
избыточного смеха. Засмеялся искренне и Русанов, так это складно у Максим
Петровича получилось.
-- Так жена-то -- какая? -- давился Ахмаджан.
-- Не говори, браток,-- вздыхал Максим Петрович и перекладывал продукты
в тумбочку.-- Нужна реформа законодательства. У мусульман это гуманней
поставлено. Вот с августа разрешили аборты делать -- очень упростило жизнь!
Зачем женщине жить одинокой? Хоть бы в годик раз да кто-нибудь к ней
приехал. И командировочным удобно: в каждом городе комната с куриной лапшой.
Опять между продуктов мелькнул темный флакон. Чалый притворил дверцу и
понес пустую сумку. Эту бабу он, видно, не баловал -- вернулся тотчас.
Остановился поперек прохода, где когда-то Ефрем, и, глядя на Русанова,
почесал в кудрях затылка (а волосы у него были привольные, между льном и
овсяной соломой):
-- Закусим, что ли, сосед?
Павел Николаевич сочувственно улыбнулся. Что-то запаздывал общий обед,
да его и не хотелось после того, как со смаком перекладывал Максим Петрович
каждый продукт. Да и в самом Максиме Петровиче, в улыбке его толстых губ,
было приятное, плотоядное, отчего именно за обеденный стол тянуло с ним
сесть.
-- Давайте,-- пригласил Русанов к своей тумбочке.-- У меня тут тоже
кой-что...
-- А -- стаканчиков? -- нагнулся Чалый, уже ловкими руками перенося на
тумбочку к Русанову банки и свертки.
-- Да ведь нельзя! -- покачал головой Павел Николаевич.-- При наших
болезнях запрещено строго... За месяц никто в палате и подумать не дерзнул,
а Чалому иначе казалось и дико.
-- Тебя как зовут? -- уже был он в его проходе и сел колени к коленям.
-- Павел Николаич.
-- Паша! -- положил ему Чалый дружескую руку на плечо.-- Не слушай ты
врачей! Они лечат, они и в могилу мечут. А нам надо жить -- хвост морковкой!
Убежденность и дружелюбие были в немудром лице Максима Чалого. А в
клинике -- суббота, и все лечения уже отложены до понедельника. А за
сереющим окном лил дождь, отделяя от Русанова всех его родных и приятелей. А
в газете не было траурного портрета, и обида мутная сгустилась на душе.
Светили лампы яркие, намного опережая долгий-долгий вечер, и с этим
истинно-приятным человеком можно было сейчас выпить, закусить, а потом
играть в покер. (Вот новинка будет и для друзей. Павла Николаевича --
покер!)
А у Чалого, ловкача, бутылка уже лежала тут, под подушкой. Пробку он
пальцем сковырнул и по полстакана налил у самых колен. Тут же они их и
сдвинули.
Истинно по-русски пренебрег Павел Николаевич и недавними страхами, и
запретами, и зароками, и только хотелось ему тоску с души сплеснуть да
чувствовать теплоту.
-- Будем жить! Будем жить, Паша! -- внушал Чалый, и его смешноватое
лицо налилось строгостью и даже лютостью.-- Кому нравится -- пусть дохнет, а
мы с тобой будем жить!
С тем и выпили. Русанов за этот месяц очень ослабел, ничего не пил
кроме слабенького красного -- и теперь его сразу обожгло, и от минуты к
минуте расходилось, расплывалось и убеждало, что нечего голову дурить, что и
в раковом люди живут, и отсюда выходят.
-- И сильно болят эти?.. полипы? -- спрашивал он.
-- Да побаливают. А я не даюсь!.. Паша! От водки хуже не может быть,
пойми! Водка от всех болезней лечит. Я и на операцию спирта выпью, а как ты
думал? Вон, во флаконе... Почему спирта -- он всосется сразу, воды лишней не
останется. Хирург желудок разворотит -- ничего не найдет, чисто! А я --
пьяный!.. Ну, да сам ты на фронте был, знаешь: как наступление -- так
водка... Ранен был?
-- Нет.
-- Повезло!.. А я -- два раза: сюда и сюда вот... А в стаканах опять
было два по сто.
-- Да нельзя больше,-- мягко упирался Павел Николаевич.-- Опасно.
-- Чего опасно? Кто тебе вколотил, что опасно?.. Помидорчики бери! Ах,
помидорчики!
И правда, какая разница -- сто или двести грамм, если уж переступил?
Двести или двести пятьдесят, если умер великий человек -- и о нем
замалчивают? В добрую память Хозяина опрокинул Павел Николаевич и следующий
стакан. Опрокинул, как на поминках. И губы его скривились грустно. И
втягивал он ими помидорчики. И, с Максимом лоб в лоб, слушал сочувственно.
-- Эх, красненькие! -- рассуждал Максим.-- Здесь за килограмм рубь, а в
Караганду свези -- тридцать. И как хватают! А возить -- нельзя. А в багаж --
не берут. Почему -- нельзя? Вот скажи мне -- почему нельзя?..
Разволновался Максим Петрович, глаза его расширились, и стоял в них
напряженный поиск -- смысла! Смысла бытия.
-- Придет к начальнику станции человечишко в пиджачке старом: "Ты --
жить хочешь, начальник?" Тот -- за телефон, думает -- его убивать пришли...
А человек ему на стол -- три бумажки. Почему -- нельзя? Как так -- нельзя?
Ты жить хочешь -- и я жить хочу. Вели мои корзины в багаж принять! И жизнь
побеждает, Паша! Едет поезд, называется "пассажирский", а весь --
помидорный, на полках -- корзины, под полками -- корзины. Кондуктору --
лапу, контролеру -- лапу. От границы Дороги -- другие контролеры, и им лапу.
Покруживало Русанова, и растеплился он очень и был сейчас сильней своей
болезни. Но что-то такое, кажется, говорил Максим, что не могло быть
увязано... Увязано... Что шло вразрез...
-- Это -- вразрез! -- уперся Павел Николаевич.-- Зачем же?.. Это --
нехорошо...
-- Нехорошо? -- удивился Чалый.-- Так малосольный бери! Так вот икорку
баклажанную!.. В Караганде написано камнем по камню: "Уголь -- это Хлеб".
Ну, то есть, для промышленности. А помидорчиков для людей -- и н-нет. И не
привезут деловые люди -- н-не будет. Хватают по четвертной за килограмм -- и
спасибо говорят. Хоть в глаза помидоры эти видят -- а то б не видели. И до
чего ж там долдоны, в Караганде,-- ты не представляешь! Набирают охранников,
лбов, и вместо того, чтоб их за яблоками послать, вагонов сорок подкинуть --
расставляют по всем степным дорогам -- перехватывать, если кто повезет
яблоки в Караганду. Не допускать! Так и дежурят, охломоны!..
-- Это что ж -- ты? Ты? -- огорчился Павел Николаевич.
-- Зачем я? Я, Паша, с корзинами не езжу. Я -- с портфельчиком. С
чемоданчиком. Майоры, подполковники в кассу стучат: командировочное
кончается! А билетов -- нет! Нет!!.. А я туда не стучу, я всегда уеду. Я на
каждой станции знаю: за билетом где нужно к кипятилыцику обратиться, где --
в камеру хранения. Учти, Паша: жизнь -- всегда побеждает!
-- А ты вообще -- кем работаешь?
-- Я, Паша,-- техником работаю. Хотя техникума не кончал. Агентом еще
работаю. Я так работаю, чтобы всегда -- с карманом. Где деньги платить
перестают -- я оттуда ухожу. Понял?
Что-то замечал Павел Николаевич, что не так получается, не в ту
сторону, кривовато даже. Но такой был хороший, веселый, свой человек --
первый за месяц. Не было духа его обидеть.
-- А -- хорошо ли? -- допытывался он только. -- Хорошо, хорошо! --
успокаивал Максим.-- И телятинку бери. Сейчас компотика твоего трахнем.
Паша! Один раз на свете живем -- зачем жить плохо? Надо жить хорошо, Паша!
С этим не мог не согласиться Павел Николаевич, это верно: один раз на
свете живем, зачем жить плохо? Только вот...
-- Понимаешь, Максим, это осуждается...-- мягко напоминал он.
-- Так ведь, Паша,-- так же душевно отвечал и Максим, держа его за
плечо.-- Так ведь это -- как посмотреть. Где как.
В глазу порошина -- и мулит, Кой-где пол-аршина -- и ...!
-- хохотал Чалый и пристукивал Русанова по колену, и Русанов тоже не
мог удержаться и трясся:
-- Ну, ты ж этих стихов знаешь!.. Ну, ты ж -- поэт, Максим!
-- А кем -- ты? Ты -- кем работаешь? -- доведывался новый друг.
Как ни в обнимку они уже толковали, а тут Павел Николаевич невольно
приосанился:
-- Вообще -- по кадрам.
Соскромничал он. Повыше был, конечно.
-- А -- где?
Павел Николаевич назвал.
-- Слушай! -- обрадовался Максим.-- Надо одного хорошего человечка
устроить! Вступительный взнос -- это как полагается, не беспокойся!
-- Ну, что ты! Ну, как ты мог подумать! -- обиделся Павел Николаевич.
-- А -- чего думать? -- поразился Чалый, и опять тот же поиск смысла
жизни, немного расплывшийся от выпитого, задрожал в его глазах.-- А если
кадровикам вступительных взносов не брать -- так на что им и жить? На что
детей воспитывать? У тебя сколько детей?
-- У вас газетка -- освободилась? -- раздался над ними глухой
неприятный голос.
Это -- Филин прибрел из угла, с недобрыми отечными глазами, в
распахнутом халате.
А Павел Николаевич, оказывается, на газете сидел, примял.
-- Пожалуйста, пожалуйста! -- подхватился Чалый, вытаскивая газету
из-под Русанова.-- Пусти, Паша! Бери, папаша, чего другого, этого не жаль.
Шулубин сумрачно взял газету и хотел идти, но тут его задержал
Костоглотов. Как Шулубин упорно молча на всех смотрел, так и Костоглотов
начал к нему присматриваться, а сейчас видел особенно близко и хорошо. Кто
мог быть этот человек? с таким нерядовым лицом?
С развязностью пересыльных встреч, где в первую же минуту любого
человека можно спросить о чем угодно, Костоглотов и сейчас из лежачего,
полуопрокинутого положения спросил:
-- Папаша, а кем вы работаете, а?
Не глаза, а всю голову Шулубин повернул на Костоглотова. Еще посмотрел
на него, не мигая. Продолжая смотреть, странно как-то обвел кругообразно
шеей, будто воротник его теснил, но никакой воротник ему не мешал, просторен
был ворот нижней сорочки. И вдруг ответил, не отказался:
-- Библиотекарем.
-- А где? -- не зевнул Костоглотов сунуть и второй вопрос.
-- В сельхозтехникуме.
Неизвестно почему -- да наверно за тяжесть взгляда, за молчание сычевое
из угла, захотелось Русанову его как-нибудь унизить, на место поставить. А
может, водка в нем говорила, и он громче, чем надо, легкомысленнее, чем
надо, окрикнул:
-- Беспартийный, конечно?
Филин посмотрел табачными глазами. Мигнул, будто не веря вопросу. Еще
мигнул. И вдруг раскрыл зев:
-- Наоборот.
И -- пошел через комнату.
Он неестественно как-то шел. Где-то ему терло или кололо. Он скорее
ковылял с разбросанными полами халата, неловко наклонялся, напоминая большую
птицу,-- с крыльями, обрезанными неровно, чтоб она не могла взлететь.
24
На солнечном пригреве, на камне, ниже садовой скамейки, сидел
Костоглотов, ноги в сапогах неудобно подвернув, коленями у самой земли. И
руки свесил плетьми до земли же. И голову без шапки уронил. И так сидел
грелся в сером халате, уже наотпашь,-- сам неподвижный и формы обломистой,
как этот серый камень. Раскалило ему черноволосую голову и напекло в спину,
а он сидел, не шевелясь, принимая мартовское тепло -- ничего не делая, ни о
чем не думая. Он бессмысленно-долго мог так сидеть, добирая в солнечном
греве то, что не додано было ему прежде в хлебе и в супе.
И даже не видно было со стороны, чтобы плечи его поднимались и
опускались от дыхания. Однако ж, он и на бок не сваливался, держался как-то.
Толстая нянечка с первого этажа, крупная женщина, когда-то гнавшая его
из коридора прочь, чтобы не нарушал стерильности, сама же очень наклонная к
семячкам и сейчас на аллейке, по льготе, щелкнувшая несколько, подошла к
нему и базарно-добродушным голосом окликнула:
-- Слышь, дядя! А, дядя!
Костоглотов поднял голову и, против солнца переморщи лицо, разглядывал
ее с искажающим прищуром.
-- Поди в перевязочную, доктор зовет. Так он усиделся в своей прогретой
окаменелости, такая была ему неохота двигаться, подниматься, как на
ненавистную работу!
-- Какой доктор? -- буркнул он.
-- Кому надо, тот и зовет! -- повысила голос няня.-- Не обязана я вас
тут по садику собирать. Иди, значит.
-- Да мне перевязывать нечего. Не меня, наверно,-- все упрямился
Костоглотов.
-- Тебя, тебя! -- между тем пропускала няня семячки.-- Разве тебя,
журавля долгоногого, спутаешь с кем? Один такой у нас, нещечко.
Костоглотов вздохнул, распрямил ноги и опираясь, кряхтя, стал
подниматься.
Нянечка смотрела с неодобрением:
-- Все вышагивал, сил не берег. А лежать надо было.
-- Ох, няня-а,-- вздохнул Костоглотов.
И поплелся по дорожке. Ремня уже не было, военной выправки не осталось
никакой, спина гнулась.
Он шел в перевязочную на новую какую-то неприятность, готовясь
отбиваться, еще сам не зная -- от чего.
В перевязочной ждала его не Элла Рафаиловна, уже дней десять как
заменявшая Веру Корнильевну, а молодая полная женщина, мало сказать румяная
-- просто с багряными щеками, такая здоровая. Видел он ее в первый раз.
-- Как фамилия? -- пристигла она его тут же, на пороге. Хоть солнце уже
не било в глаза, а Костоглотов смотрел так же прищуренно, недовольно.
Он спешил сметить, что тут к чему, сообразить, а отвечать не спешил. Иногда
бывает нужно скрыть фамилию, иногда соврать. Он еще не знал, как сейчас
правильно.
-- А? Фамилия? -- допытывалась врачиха с налитыми руками.
-- Костоглотов,-- нехотя признался он.
-- Где ж вы пропадаете? Раздевайтесь быстро! Идите сюда, ложитесь на