Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
т книги, которые того не заслуживают. Например -- "Гаргантюа и
Пантагрюэль". Не читавши, думаешь -- это что-то грандиозное. А прочтешь --
одна похабщина, потерянное время.
-- Эротический момент есть и у современных авторов. Он не лишний,--
строго возразила Авиета.-- В сочетании и с самой передовой идейностью.
-- Лишний,-- уверенно отвел Вадим.-- Не для того печатное слово, чтобы
щекотать страсти. Возбуждающее в аптеках продают.
И, не глядя больше на бордовой свитер, не ожидая, что она его
переубедит, опустил голову в книгу.
Авиету всегда огорчало, когда людские мысли не делились на две четких
группы верных и неверных доводов, а расползались, расползались по
неожиданным оттенкам, вносящим только идейную путаницу, и вот, как сейчас,
нельзя было понять: что ж этот молодой человек -- за нее или против? спорить
с ним или оставить так?
Она оставила так, и докончила опять Демке:
-- Так вот, мальчик, пойми. Описывать то, что е с т ь, гораздо легче,
чем описывать то, чего нет, но ты знаешь, что оно б у д е т. То, что мы
видим простыми глазами сегодня -- это не обязательно правда. Правда -- то,
что д о л ж н о б ы т ь, что будет завтра. Наше чудесное "завтра" и нужно
описывать!..
-- А что ж будут завтра описывать? -- морщил лоб туповатый мальчишка.
-- Завтра?.. Ну, а завтра будут описывать послезавтра. Авиета уже
поднялась и стояла в проходе -- крепкая, ладная, здоровая русаковская
порода. Павел Николаевич с удовольствием послушал и всю ее лекцию,
прочтенную Демке.
Уже поцеловав отца, Алла еще теперь бодро подняла расставленную
пятерню:
-- Ну, отец, борись за здоровье! Борись, лечись, сбрасывай опухоль- и
н и о ч е м не беспокойся! Все-все-все будет отлично!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
22
3 марта 1955
Дорогие Елена Александровна и Николай Иваныч! Вот вам загадочная
картинка, что это и где? На окнах -- решетки (правда, только на первом
этаже, от воров, и фигурные -- как лучи из одного угла, да и намордников
нет). В комнатах -- койки с постельными принадлежностями. На каждой койке --
перепуганный человечек. С утра -- пайка, сахар, чай (нарушение в том, что
еще и завтрак). Утром -- угрюмое молчание, никто ни с кем разговаривать не
хочет, зато вечерами -- гул и оживленное общее обсуждение. Споры об открытии
и закрытии форточек, и кому ждать лучшего, и кому худшего, и сколько
кирпичей в Самаркандской мечети. Днем "дергают" поодиночке -- на беседы с
должностными лицами, на процедуры, на свидания с родственниками. Шахматы,
книги. Приносят и передачи, получившие -- гужуются с ними. Выписывают
кой-кому и дополнительное, правда -- не стукачам (уверенно говорю, потому
что сам получаю). Иногда производят шмоны, отнимают личные вещи, приходится
утаивать их и бороться за право прогулки. Баня -- крупнейшее событие и
одновременно бедствие: будет ли тепло? хватит ли воды? какое белье получишь?
Нет смешней, когда приводят новичка, и он начинает задавать наивные вопросы,
еще не представляя, что его ждет...
Ну, догадались?.. Вы, конечно, укажете, что я заврался: для пересыльной
тюрьмы -- откуда постельные принадлежности? а для следственной -- где же
ночные допросы? Предполагая, что это письмо будут проверять на уш-терекской
почте, уж я не вхожу в иные аналогии.
Вот такого житья-бытья в раковом корпусе я отбыл уже пять недель.
Минутами кажется, что опять вернулся в прежнюю жизнь, и нет ей конца. Самое
томительное то, что сижу -- без срока, до особого распоряжения. (А от
комендатуры разрешение только ведь на три недели, формально я уже просрочил,
и могли бы меня судить как за побег.) Ничего не говорят, когда выпишут,
ничего не обещают. Они по лечебной инструкции должны, очевидно, выжать из
больного все, что выжимается, и отпустят только когда кровь уже будет совсем
"не держать".
И вот результаты: то лучшее, как вы его в прошлом письме назвали --
"эвфорическое" состояние, которое было у меня после двух недель лечения,
когда я просто радостно возвращался к жизни -- все ушло, ни следа. Очень
жалею, что не настоял тогда выписаться. Все полезное в моем лечении
кончилось, началось одно вредное.
Глушат меня рентгеном по два сеанса в день, каждый двадцать минут,
триста "эр" -- и хотя я давно забыл боли, с которыми уезжал из Уш-Терека, но
узнал рентгеновскую тошноту (а может быть и от уколов, тут все
складывается). Вот разберет грудь-и часами! Курить, конечно, бросил -- само
бросилось. И такое противное состояние -- не могу гулять, не могу сидеть,
одно только хорошее положение выискал (в нем и пишу вам сейчас, оттого
карандашом и не очень ровно): без подушки, навзничь, ноги чуть приподнять, а
голову даже чуть свесить с койки. Когда зовут на сеанс, то, входя в
аппаратную, где "рентгеновский" запах густой, просто боишься извергнуться.
Еще от этой тошноты помогают соленые огурцы и квашеная капуста, но ни в
больнице, ни в мед-городке их конечно не достать, а из ворот больных не
выпускают. Пусть, мол, вам родные приносят. Родные!.. Наши родные в
красноярской тайге на четвереньках бегают, известно! Что остается бедному
арестанту? Надеваю сапоги, перепоясываю халат армейским ремнем и крадусь к
такому месту, где стена мед-городка полуразрушена. Там перебираюсь, перехожу
железную дорогу -- и через пять минут на базаре. Ни на прибазарных улочках,
ни на самом базаре мой вид ни у кого не вызывает удивления или смеха. Я
усматриваю в этом духовное здоровье нашего народа, который ко всему привык.
По базару хожу и хмуро торгуюсь, как только зэки, наверно, умеют (на жирную
бело-желтую курицу прогундосить: "и сколько ж, тетка, за этого
туберкулезного цыпленка просишь?"). Какие у меня рублики? а достались как?..
Говорил мой дед: копейка рубль бережет, а рубль -- голову. Умный был у меня
дед.
Только огурцами и спасаюсь, ничего есть не хочется. Голова тяжелая,
один раз кружилась здорово. Ну, правда, и опухоли половины не стало, края
мягкие, сам ее прощупываю с трудом. А кровь тем временем разрушается, поят
меня специальными лекарствами, которые должны повысить лейкоциты (а что-то ж
и испортить!) и хотят "для провокации лейкоцитоза" (так у них и называется,
во язычок!) делать мне... молочные уколы! Ну чистое же варварство! Да вы
поднесите мне кружечку парного так! Ни за что не дамся колоть.
А еще грозятся кровь переливать. Тоже отбиваюсь. Что меня спасает --
группа крови у меня первая, редко привозят.
Вообще, с заведующей лучевым отделением у меня отношения натянутые, что
ни встреча -- то спор. Крутая очень женщина. Последний раз стали щупать мне
грудь и уверять, что "нет реакции на синэстрол", что я избегаю уколов,
обманываю ее. Я натурально возмутился (а на самом деле, конечно, обманываю).
А вот с лечащим врачом мне труднее твердость проявить -- и почему?
Потому что она мягкая очень. (Вы, Николай Иваныч, начали мне как-то
объяснять, откуда это выражение -- "мягкое слово кость ломит". Напомните,
пожалуйста!) Она не только никогда не прикрикнет, но и бровей-то схмурить
как следует не умеет. Что-нибудь против моей воли назначает -- и
потупляется. И я почему-то уступаю. Да некоторые детали нам с ней и трудно
обсуждать: она еще молодая, моложе меня, как-то неловко спросить до конца.
Кстати, и миловидная очень.
Да и школярство в ней сидит, она тоже непрошибаемо верит в их
установленные методы лечения, и я не могу заставить ее усумниться. Вообще,
никто не снисходит до обсуждения этих методов со мной, никто не хочет взять
меня в разумные союзники. Мне приходится вслушиваться в разговоры врачей,
догадываться, дополнять несказанное, добывать медицинские книги -- и вот так
выяснять для себя обстановку.
И все равно трудно решить: как же мне быть? как поступить правильно?
Вот щупают часто над ключицами, а насколько это вероятно, что там
обнаружатся метастазы? Для чего они простреливают меня этими тысячами и
тысячами рентгеновских единиц? -- действительно ли чтоб опухоль не начала
снова расти? или на всякий случай, с пятикратным и десятикратным запасом
прочности, как строятся мосты? или только в исполнение бесчувственной
инструкции, отойти от которой они не могут, иначе лишатся работы? Но я-то
мог бы и отойти! Я-то мог бы и разорвать этот круг, только скажите мне
истину!.. -- не говорят.
Да я б разругался с ними и уехал давно -- но тогда я теряю
с п р а в о ч к у от них -- Богиню Справку! -- а она ой-ой-ой как нужна
ссыльному! Может быть завтра комендант или опер захотят заслать меня еще на
триста километров в пустыню дальше -- а справочкой-то я и зацеплюсь:
нуждается в постоянном наблюдении, лечении,-- извините, пожалуйста,
гражданин начальник! Как старому арестанту отказываться от медицинской
справки? -- немыслимо!
И значит -- опять хитрить, прикидываться, обманывать, тянуть -- и
надоело же за целую жизнь!.. (Кстати, от слишком большой хитрости устаем мы
и ошибаемся. Сам же я все и накликал письмом омской лаборантки, которое
просил вас прислать. Отдал -- схватили его, подшили в историю болезни, и с
опозданием я понял, что на этом меня обманули: теперь они с уверенностью
дают гормонотерапию, а то бы, может, сомневались.) Справочку, справочку
получить -- и оторваться отсюда по-хорошему, не ссорясь.
А вернусь в Уш-Терек, и чтоб опухоль никуда метастазов не кинула --
прибью ее еще иссык-кульским корешком. Что-то есть благородное в лечении
сильным ядом: яд не притворяется невинным лекарством, он так и говорит: я --
яд! берегись! или -- или! И мы знаем, на что идем.
Ведь не прошу же я долгой жизни! -- и что загадывать вдаль?.. То я жил
все время под конвоем, то я жил все время под болями,-- теперь я хочу
немножечко прожить и без конвоя, и без болей, одновременно без того и без
другого -- и вот предел моих мечтаний. Не прошу ни Ленинграда, ни
Рио-де-Жанейро, хочу в нашу заглушь, в наш скромный Уш-Терек. Скоро лето,
хочу это лето спать под звездами на топчане, так чтоб ночью проснуться -- и
по развороту Лебедя и Пегаса знать, который час. Только вот это одно лето
пожить так, чтобы видеть звезды, чтоб не засвечивали их зонные фонари -- а
после мог бы я и совсем не просыпаться. Да, и еще хочу, Николай Иваныч, с
вами (и с Жуком, разумеется, и с Тобиком), когда будет спадать жара, ходить
степною тропочкой на Чу и там, где глубже, где воды выше колена, садиться на
песчаное дно, ноги по течению, и долго-долго так сидеть, неподвижностью
соревноваться с цаплей на том берегу.
Наша Чу не дотягивает ни до какого моря, ни озера, ни до какой большой
воды. Река, кончающая жизнь в песках! Река, никуда не впадающая, все лучшие
воды и лучшие силы раздарившая так, по пути и случайно,-- друзья! разве это
не образ наших арестантских жизней, которым ничего не дано сделать, суждено
бесславно заглохнуть,-- и все лучшее наше -- это один плес, где мы еще не
высохли, и вся память о нас -- в двух ладоньках водица, то, что протягивали
мы друг другу встречей, беседой, помощью.
Река, впадающая в пески!.. Но и этого последнего плеса врачи хотят меня
лишить. По какому-то праву (им не приходит в голову спросить себя о праве)
они без меня и за меня решаются на страшное лечение -- такое, как
гормонотерапия. Это же -- кусок раскаленного железа, которое подносят
однажды -- и делают калекой на всю жизнь. И так это буднично выглядит в
будничном быте клиники!
Я и раньше давно задумывался, а сейчас особенно, над тем: какова,
все-таки, верхняя цена жизни? Сколько можно за нее платить, а сколько
нельзя? Как в школах сейчас учат: "Самое дорогое у человека -- это жизнь,
она дается один раз." И значит -- любой ценой цепляйся за жизнь... Многим из
нас лагерь помог установить, что предательство, что губленье хороших и
беспомощных людей -- цена слишком высокая, того наша жизнь не стоит. Ну, об
угодничестве, лести, лжи -- лагерные голоса разделялись, говорили, что цена
эта -- сносная, да может так и есть.
Ну, а вот такая цена: за сохранение жизни заплатить всем тем, что
придает ей же краски, запахи и волнение? Получить жизнь с пищеварением,
дыханием, мускульной и мозговой деятельностью -- и все. Стать ходячей
схемой. Такая цена -- не слишком ли заломлена? Не насмешка ли она? Платить
ли? После семи лет армии и семи лет лагеря -- дважды семи лет, дважды
сказочного или дважды библейского срока -- и лишиться способности вызнавать,
где мужчина, где женщина -- эта цена не лихо ли запрошена?
Вашим последним письмом (дошло быстро, за пять дней) вы меня
взбудоражили: что? у нас в районе -- и геодезическая экспедиция?
Это что б за радость была -- стать у теодолита! хоть годик поработать
как человек! Да возьмут ли меня? Ведь обязательно пересекать комендантские
границы и вообще это все -- трижды секретно, без этого не бывает, а я --
человек запачканный. "Мост Ватерлоо" и "Рим -- открытый город", которые вы
хвалите, мне теперь уже не повидать: в Уш-Тереке второй раз не покажут, а
здесь, чтобы пойти в кино, надо после выписки из больницы где-то ночевать, а
где же? Да еще и не ползком ли я буду выписываться?
Вы предлагаете подбросить мне деньжишек. Спасибо. Сперва хотел
отказаться: всю жизнь избегал (и избег) быть в долгах. Но вспомнил, что
смерть моя будет не совсем безнаследная: бараний уш-терекский полушубок --
это ж все-таки вещь! А двухметровое черное сукно в службе одеяла? А перяная
подушка, подарок Мельничуков? А три ящика, сбитых в кровать? А две кастрюли?
Кружка лагерная? Ложка? Да ведро же? Остаток саксаула! Топор! Наконец,
керосиновая лампа! Я просто был опрометчив, что не написал завещания.
Итак, буду вам благодарен, если пришлете мне полторы сотни (не
больше!). Ваш заказ -- поискать марганцовки, соды и корицы -- принял.
Думайте и пишите: что еще? Может быть, все-таки, облегченный утюг? Я припру,
вы не стесняйтесь.
По вашей, Николай Иванович, метеосводке вижу, что у вас еще
холодновато, снег не сошел. А здесь такая весна, что даже неприлично и
непонятно.
Кстати, о метео. Увидите Инну Штрем -- передайте ей от меня очень
большой привет. Скажите, что я о ней часто здесь...
А может быть -- и не надо...
Ноют какие-то неясные чувства, сам я не знаю: чего хочу? Чего право
имею хотеть?
Но когда вспоминаю утешительницу нашу, великую поговорку: "было ж
хуже!" -- приободряюсь сразу. Кому-кому, но не нам голову ронять! Так еще
побарахтаемся!
Елена Александровна замечает, что за два вечера написала десять писем.
И я подумал: кто теперь так помнит дальних и отдает им вечер за вечером?
Оттого и приятно писать вам долгие письма, что знаешь, как вы прочтете их
вслух, и еще перечтете, и еще по фразам переберете и ответите на все.
Так будьте все так же благополучны и светлы, друзья мои!
Ваш Олег
23
Пятого марта на дворе выдался день мутный, с холодным мелким дождиком,
а в палате -- пестрый, сменный: спускался в хирургическое Демка, накануне
подписавший согласие на операцию, и подкинули двоих новичков.
Первый новичок как раз и занял Демкину койку -- в углу, у двери. Это
был высокий человек, но очень сутулый, с непрямою спиной, с лицом,
изношенным до старости. Глаза его были до того отечные, нижние веки до того
опущены, что овал, как у всех людей, превратился у него в круг -- и на этом
круге белок выказывал нездоровую краснину, а светло-табачное, радужное
кольцо выглядело тоже крупней обычного из-за оттянутых нижних век. Этими
большими круглыми глазами старик будто разглядывал всех с неприятным
постоянным вниманием.
Демка последнюю неделю был уже не свой: ломило и дергало его ногу
неутишно, он не мог уже спать, не мог ничем заниматься и еле крепился, чтобы
не вскрикивать, соседям не досаждать. И так его доняло, что нога уже
перестала ему казаться драгоценной для жизни, а проклятой обузой, от которой
избавиться бы полегче да поскорей. И операция, месяц назад представлявшаяся
ему концом жизни, теперь выглядела спасением.
Но хотя со всеми в палате пересоветовался Демка, прежде чем поставить
подпись согласия, он еще и сегодня, скрутив узелок и прощаясь, наводил так,
чтоб его успокаивали и убеждали. И Вадиму пришлось повторить уже говоренное:
что счастлив Демка, что может так отделаться легко; что он, Вадим, с
удовольствием бы с ним поменялся.
А Демка еще находил возражения:
-- Кость-то -- пилой пилят. Просто пилят, как бревно. Говорят, под
любым наркозом слышно.
Но Вадим не умел и не любил долго утешать:
-- Ну что ж, не ты первый. Выносят другие -- и ты вынесешь. В этом, как
во всем, он был справедлив и ровен: он и себе утешения не просил и не
потерпел бы. Во всяком утешении уже было что-то мяклое, религиозное.
Был Вадим такой же собранный, гордый и вежливый, как и в первые дни
здесь, только горную смуглость его стало сгонять желтизной, да чаще
вздрагивали губы от боли и подергивало лоб от нетерпения, от недоумения.
Пока он только говорил, что обречен жить восемь месяцев, а еще ездил верхом,
летал в Москву, встречался с Черегородцевым,--он на самом деле еще уверен
был, что выскочит. Но вот уже месяц он лежал здесь -- один месяц из тех
восьми, и уже, может быть, не первый, а третий или четвертый из восьми. И с
каждым днем становилось больней ходить -- уже трудно было мечтать сесть на
коня и ехать в поле. Болело уже и в паху. Три книги из привезенных шести он
прочел, но меньше стало уверенности, что найти руды по водам -- это одно
единственное нужное, и оттого не так уже пристально он читал, не
столько ставил вопросительных и восклицательных знаков. Всегда считал Вадим
лучшей характеристикой жизни, если не хватает дня, так занят. Но вот что-то
стало ему дня хватать и даже оставаться, а не хватало -- жизни. Обвисла его
струнная способность к занятиям. По утрам уже не так часто он просыпался,
чтоб заниматься в тишине, а иногда и просто лежал, укрывшись с головой, и
наплывало на него, что может быть поддаться да и кончить -- легче, чем
бороться. Нелепо и жутко становилось ему от здешнего ничтожного окружения,
от дурацких разговоров, и разрывая лощеную выдержку, ему хотелось
по-звериному взвыть на капкан: "ну, довольно шутить, отпусти ногу-то!"
Мать Вадима в четырех высоких приемных не добилась коллоидного золота.
Она привезла из России чагу, договорилась тут с санитаркой, чтоб та носила
ему банки настоя через день, сама же опять улетела в Москву: в новые
приемные, все за тем же золотом. Она не могла примириться, что радиоактивное
золото где-то есть, а у сына метастазы будут просачиваться через пах.
Подошел Демка и к Костоглотову сказать последнее слово или услышать
последнее. Костоглотов лежал наискось на своей кровати, ноги подняв на
перильца, а голову свесив с матраса в проход. Так, перевернутый для Демки и
сам его видя перевернутым, он протянул руку и тихо напутствовал (ему трудно
стало говорить громко, отдавалось что-то под легкими).
-- Не дрефь, Демка. Лев Леонидович приехал, я видел. Он быстро
отхватит.
-- Ну? -- прояснел Демка.-- Ты сам видел?
-- Сам.
-- Вот хорошо бы!.. Вот хорошо, что я дотянул!
Да, стоило появиться в коридорах клиники этому верз