Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
и эти приснились? Может их не было?..
Скажите, разве человек -- бревно?! Это бревну безразлично -- лежать ли ему в
одиночку или рядом с другими бревнами. А я живу так, что если потеряю
сознание, на пол упаду, умру -- меня и несколько суток соседи не обнаружат.
И все-таки -- слышите, слышите! -- он вцепился в плечо Олега, будто боясь,
что тот не услышит,-- я по-прежнему остерегаюсь, оглядываюсь! Вот что я в
палате у вас осмелился произнести -- в Фергане я этого не скажу! на работе
не скажу! А то, что вам сейчас говорю -- это потому, что стол операционный
мне уже подкатывают! И то бы: при третьем не стал! Вот как. Вот куда меня
приперли... А я кончил сельскохозяйственную академию. Я еще кончил высшие
курса истмата-диамата. Я читал лекции по нескольким специальностям -- это
все в Москве. Но начали падать дубы. В сельхозакадемии пал Муралов.
Профессоров заметали десятками. Надо было признать ошибки? Я их признал!
Надо было отречься? Я отрекся! Какой-то процент ведь уцелел же? Так вот я
попал в этот процент. Я ушел в чистую биологию -- нашел себе тихую гавань!..
Но началась чистка и там, да какая! Прометали кафедры биофаков. Надо было
оставить лекции? -- хорошо, я их оставил. Я ушел ассистировать, я согласен
быть маленьким!
Палатный молчальник -- с какой легкостью он говорил! Так у него лилось,
будто привычней дела не знал -- ораторствовать.
-- Уничтожались учебники великих ученых, менялись программы -- хорошо,
я согласен! -- будем учить по новым. Предложили: анатомию, микробиологию,
нервные болезни перестраивать по учению невежественного агронома и по
садоводной практике. Браво, я тоже так думаю, я -- за! Нет, еще и
ассистентство уступите! -- хорошо, я не спорю, я буду методист. Нет, жертва
неугодна, снимают и с методиста -- хорошо, я согласен, я буду библиотекарь,
библиотекарь в далеком Коканде! Сколько я отступил! -- но все-таки я жив, но
дети мои кончили институты. А библиотекарям спускают тайные списки:
уничтожить книги по лженауке генетике! уничтожить все книги персонально
таких-то! Да привыкать ли нам? Да разве сам я с кафедры диамата четверть
века назад не объявлял теорию относительности -- контрреволюционным
мракобесием? И я составляю акт, его подписывает мне парторг, спецчасть -- и
мы суем туда, в печку -- генетику! левую эстетику! этику! кибернетику!
арифметику!..
Он еще смеялся, сумасшедший ворон!
-- ... Зачем нам костры на улицах, излишний этот драматизм? Мы -- в
тихом уголке, мы -- в печечку, от печечки тепло!.. Вот куда меня приперли --
к печечке спиной... Зато я вырастил семью. И дочь моя, редактор районной
газеты, написала такие лирические стихи:
Нет, я не хочу отступаться!
Прощенья просить не умею.
Уж если драться -- так драться!
Отец? -- и его в шею!
Бессильными крыльями висел его халат.
-- Да-а-а-а... -- только и мог отозваться Костоглотов.-- Согласен, вам
не было легче.
-- То-то.-- Шулубин поотдышался, сел равновесней и заговорил спокойнее:
-- И скажите, в чем загадки чередования этих периодов Истории? В одном и том
же народе за каких-нибудь десять лет спадает вся общественная энергия, и
импульсы доблести, сменивши знак, становятся импульсами трусости. Ведь я же
-- большевик с семнадцатого года. Ведь как же я смело разгонял в Тамбове
эсеро-меньшевистскую думу, хотя только и было у нас -- два пальца в рот и
свистеть. Я -- участник гражданской войны. Ведь мы же ничуть не берегли свою
жизнь! Да мы просто счастливы были отдать ее за мировую революцию! Что с
нами сделалось? Как мы могли поддаться? И -- чему больше? Страху? Идолам
рынка? Идолам театра? Ну хорошо, я -- маленький человек, но Надежда
Константиновна Крупская? Что ж она -- не понимала, не видела? Почему она не
возвысила голос? Сколько бы стоило одно ее выступление для всех нас, даже
если б оно обошлось ей в жизнь? Да может быть мы бы все переменились, все
уперлись -- и дальше бы не пошло? А Орджоникидзе? -- ведь это был орел! --
ни Шлиссельбургом, ни каторгой его не взяли -- что ж удержало его один раз,
один раз выступить вслух против Сталина? Но они предпочли загадочно умирать
или кончать самоубийством -- да разве это мужество, объясните мне?
-- Я ли -- вам, Алексей Филиппович! Мне ли -- вам... Уж это вы
объясните.
Шулубин вздохнул и попробовал изменить посадку на скамье. Но было ему
больно и так, и сяк.
-- Мне интересно другое. Вот вы родились уже после революции. Но --
сидели. И что ж -- вы разочаровались в социализме? Или нет?
Костоглотов улыбнулся неопределенно.
Шулубин освободил одну руку, он поддерживался ею на скамье, слабую уже,
больную руку, и повис ею на плече Олега:
-- Молодой человек! Только не сделайте этой ошибки! Только из страданий
своих и из этих жестоких лет не выведите, что виноват социализм. То есть,
как бы вы ни думали, но капитализм все равно отвергнут историей навсегда.
-- Там у нас... там у нас так рассуждали, что в частном
предпринимательстве очень много хорошего. Жить -- легче, понимаете? Всегда
все есть. Всегда знаешь, где что найти.
-- Слушайте, это обывательское рассуждение! Частное предпринимательство
очень гибко, да, но оно хорошо только в узких пределах. Если частное
предпринимательство не зажать в железные клещи, то из него вырастают
люди-звери, люди биржи, которые знать не хотят удержу в желаниях и в
жадности. Прежде, чем быть обреченным экономически, капитализм уже был
обречен этически! Давно!
-- Но знаете,-- повел Олег лбом,-- людей, которые удержу не знают в
желаниях и жадности, я, честно говоря, наблюдаю и у нас. И совсем не среди
кустарей с патентами.
-- Правильно! -- все тяжелей ложилась рука Шулубина на плечо Олега.--
Так потому что: социализм -- но какой? Мы проворно поворачивались, мы
думали: достаточно изменить способ производства -- и сразу изменятся люди. А
-- черта лысого! А -- нисколько не изменились. Человек есть биологический
тип! Его меняют тысячелетия!
-- Так -- какой же социализм?
-- А вот, какой? Загадка? Говорят -- "демократический", но это
поверхностное указание: не на суть социализма, а только на вводящую форму,
на род государственного устройства. Это только заявка, что не будет рубки
голов, но ни слова -- на чем же социализм этот будет строиться. И не на
избытке товаров можно построить социализм, потому что если люди будут
буйволами -- растопчут они и эти товары. И не тот социализм, который не
устает повторять о ненависти -- потому что не может строиться общественная
жизнь на ненависти. А кто из года в год пламенел ненавистью, не может с
какого-то одного дня сказать: шабаш! с сегодняшнего дня я отненавидел и
теперь только люблю. Нет, ненавистником он и останется, найдет кого
ненавидеть поближе. Вы не знаете такого стихотворения Гервега:
Wir haben lang genug geliebt...
Олег перехватил:
-- Und wollen endlich hassen!*
Еще б не знать. Мы его в школах учили.
----------------------------
*Мы достаточно долго любили
И хотим, наконец, ненавидеть!
-- Верно-верно, вы учили его в школах! А ведь это страшно! Вас учили в
школах ему, а надо бы учить совсем наоборот:
Wir haben lang genug gehasst,
Und wollen endlich leben!*
К чертовой матери с вашей ненавистью, мы наконец хотим любить! -- вот
какой должен быть социализм.
-- Так -- христианский, что ли? -- догадывался Олег.
-- "Христианский" -- это слишком запрошено. Те партии, которые так себя
назвали, в обществах, вышедших из-под Гитлера и Муссолини, из кого и с кем
берутся такой социализм строить -- не представляю. Когда Толстой в конце
прошлого века решил практически насаждать в обществе христианство -- его
одежды оказались нестерпимы для современности, его проповедь не имела с
действительностью никаких связей. А я бы сказал: именно для России, с нашими
раскаяниями, исповедями и мятежами, с Достоевским, Толстым и Кропоткиным,
один только верный социализм есть: нравственный! И это -- вполне реально.
Костоглотов хмурился:
-- Но как это можно понять и представить -- "нравственный социализм"?
-- А нетрудно и представить! -- опять оживлялся Шулубин, но без этого
всполошенного выражения мельника-ворона. Он -- светлей оживился и, видно,
очень ему хотелось Костоглотова убедить. Он говорил раздельно, как урок: --
Явить миру такое общество, в котором все отношения, основания и законы будут
вытекать из нравственности -- и только из нее! Все расчеты: как воспитывать
детей? к чему их готовить? на что направить труд взрослых? и чем занять их
досуг? -- все это должно выводиться только из требований нравственности.
Научные исследования? Только те, которые не пойдут в ущерб нравственности --
ив первую очередь самих исследователей. Так и во внешней политике! Так и
вопрос о любой границе: не о том думать, насколько этот шаг нас обогатит,
или усилит, или повысит наш престиж, а только об одном: насколько он будет
нравственен?
-- Ну, это вряд ли возможно! Еще двести лет! Но подождите,-- морщился
Костоглотов.-- Я чего-то не ухватываю. А где ж у вас -- материальный базис?
Экономика-то должна быть, это самое... -- раньше?
-- Раньше? Это у кого как. Например, Владимир Соловьев довольно
убедительно развивает, что можно и нужно экономику строить -- на основании
нравственности.
-- Как?.. Сперва нравственность, потом экономика? -очудело смотрел
Костоглотов.
-- Да! Слушайте, русский человек, вы Владимира Соловьева не читали,
конечно, ни строчки?
----------------------------
* Мы так долго ненавидели
И хотим, наконец, любить!
Костоглотов покачал губами.
-- Но имя-то хоть слышали?
-- В тюряге.
-- А Кропоткина хоть страницу читали? "Взаимопомощь среди людей..."?
Все то же было движение Костоглотова.
-- Ну да, он же неправ, зачем его читать!.. А Михайловского? Да нет,
конечно, он же опровергнут, и после этого запрещен и изъят.
-- Да когда читать! Кого читать! -- возмутился Костоглотов.-- Я весь
век горблю, а меня со всех сторон теребят: читал ли? читал? В армии я лопату
из рук не выпускал и в лагере -- ее же, а в ссылке сейчас -- кетмень, когда
мне читать?
Но -- растревоженное и настигающее выражение светилось на круглоглазом
мохнобровом лице Шулубина:
-- Так вот что такое нравственный социализм: не к счастью устремить
людей, потому что это тоже идол рынка -- "счастье"! -- а ко взаимному
расположению. Счастлив и зверь, грызущий добычу, а взаимно расположены могут
быть только люди! И это -- высшее, что доступно людям!
-- Нет, счастье -- вы мне оставьте! -- живо настаивал Олег.-- Счастье
вы мне оставьте, хоть на несколько месяцев перед смертью! Иначе -- на
черта..?
-- Счастье -- это мираж! -- из последних сил настаивал Шулубин. Он
побледнел.-- Я вот детей воспитывал -- и был счастлив. А они мне в душу
наплевали. А я для этого счастья книги с истиной -- в печке жег. А тем более
еще так называемое "счастье будущих поколений". Кто его может выведать? Кто
с этими будущими поколениями разговаривал -- каким еще идолам они будут
поклоняться? Слишком менялось представление о счастье в веках, чтоб
осмелиться подготовлять его заранее. Каблуками давя белые буханки и
захлебываясь молоком -- мы совсем еще не будем счастливы. А делясь
недостающим -- уже сегодня будем! Если только заботиться о "счастьи" да о
размножении -- мы бессмысленно заполним землю и создадим страшное
общество... Что-то мне плохо, вы знаете... Надо пойти лечь...
Олег пропустил, как бескровно и предмертво стало все лицо Шулубина, и
без того-то измученное.
-- Дайте, дайте, Алексей Филиппыч, я вас под руку!..
Нелегко было Шулубину и встать из своего положения. А побрели они
медленно совсем. Весенняя невесомость окружала их, но они оба были
подвластны тяготению, и кости их, и еще уцелевшее мясо их, и одежда, и
обувь, и даже солнечный падающий на них поток -- все обременяло и давило.
Они шли молча, устав говорить.
Только перед ступеньками ракового крыльца, уже в тени корпуса, Шулубин,
опираясь на Олега, поднял голову на тополя, посмотрел на клочок веселого
неба и сказал:
-- Как бы мне под ножом не кончиться. Страшно... Сколько ни живи, какой
собакой ни живи -- все равно хочется...
Потом они вошли в вестибюль -- и стало сперто, вонько. И медленно, по
ступенечке, по ступенечке одолевали большую лестницу. И Олег спросил:
-- Слушайте, и это все вы обдумали за двадцать пять лет, пока гнулись,
отрекались..?
-- Да. Отрекался -- и думал,-- пусто, без выражения, слабея, отвечал
Шулубин.-- Книги в печку совал -- и размышлял. А что ж я? Мукой своей. И
предательством. Не заслужил хоть немного мысли?..
32
Чтобы до такой степени известное тебе, многократно, вдоль и поперек
известное, могло так выворотиться и стать совсем новым и чужим -- Донцова
все-таки не представляла. Тридцать лет уже она занималась болезнями других
людей, добрых двадцать сидела у рентгеновского экрана, читала на экранах,
читала на пленке, читала в искаженных умоляющих глазах, сопоставляла с
анализами, с книгами, писала статьи, спорила с коллегами, спорила с больными
-- и только все непреложнее становились ей свой опыт и своя выработанная
точка зрения, все связнее -- медицинская теория. Была этиология и патогенез,
симптомы, диагноз, течение, лечение, профилактика и прогноз, а
сопротивления, сомнения и страхи больных, хотя и были понятными
человеческими слабостями и вызывали сочувствие врача,-- но при взвешивании
методов они были нули, в логических квадратах им не оставлено было места.
До сих пор все человеческие тела были устроены абсолютно одинаково:
единый анатомический атлас описывал их. Одинакова была и физиология
жизненных процессов и физиология ощущений. Все, что было нормальным и что
было отклонением от нормального,-- разумно объяснялось авторитетными
руководствами.
И вдруг в несколько дней ее собственное тело вывалилось из этой
стройной системы, ударилось о жесткую землю, и оказалось беззащитным мешком,
набитым органами, органами, каждый из которых в любую минуту мог заболеть и
закричать.
В несколько дней все выворотилось наизнанку и, составленное по-прежнему
из изученных элементов, стало неизученно и жутко.
Когда сын ее еще был маленьким мальчиком, они смотрели с ним картинки:
самые простые домашние предметы -- чайник, ложка, стул -- нарисованные из
необычной точки, были неузнаваемы.
Таким же неузнаваемым выглядел теперь ей ход ее собственной болезни и
ее новое место в лечении. Теперь уже не предстояло ей быть в лечении
разумной направляющей силой -- но отбивающимся безрассудным комком. Первое
приятие болезни раздавило ее как лягушку. Первое сживание с болезнью
было невыносимо: опрокидывался мир, опрокидывался весь порядок мировых
вещей. Еще не умерев, уже надо было бросить и мужа, и сына, и дочь, и внука,
и работу -- хотя именно эта самая работа будет теперь грохотать по ней и
через нее. Надо было в один день отказаться ото всего, что составляло жизнь,
и бледно-зеленой тенью потом еще сколько-то мучиться, долго не зная, до
конца ли она домрет или вернется к существованию.
Никаких, кажется, украшений, радостей и празднеств не было в ее жизни
-- труд и беспокойства, труд и беспокойства -- но до чего ж, оказывается,
была прекрасна эта жизнь, и как до вопля невозможно было с ней расстаться!
Все воскресенье уже было ей не воскресенье, а подготовка своих
внутренностей к завтрашнему рентгену.
В понедельник, как договорились, в четверть десятого Дормидонт
Тихонович в их рентгеновском кабинете вместе с Верой Гангарт и еще одной из
ординаторок потушили свет и начали адаптироваться к темноте. Людмила
Афанасьевна разделась, зашла за экран. Беря от санитарки первый стакан
бариевой взвеси, она проплеснула неловко: оказалось, что ее рука -- столько
раз тут же, в резиновых перчатках, твердо выминавшая животы,-- трясется.
И все известные приемы повторили над ней: щупанья, выминанья,
поворачиванья, подъем рук, вздохи. Тут же опускали стойку, клали ее и делали
снимки в разных проекциях. Потом надо было дать время контрастной массе
распространиться по пищевому тракту дальше -- а рентгеновская установка не
могла же пустовать, и ординатор пока пропускала своих очередных больных. И
Людмила Афанасьевна даже подсаживалась ей на помощь, но плохо соображала и
не помогла. Снова подходило ей время становиться за экран, пить барий и
ложиться под снимок.
Только просмотр не проходил в обычной деловой тишине с короткими
командами, а Орещенков все время подшучивал то над своими молодыми
помощницами, то над Людмилой Афанасьевной, то над собой: рассказывал, как
его, еще студента, вывели из молодого тогда МХАТа за безобразие -- была
премьера "Власти тьмы", и Аким так натурально сморкался и так онучи
разворачивал, что Дормидонт с приятелем стали шикать. И с тех пор, говорил
он, каждый раз во МХАТе боится, чтоб его не узнали и опять не вывели. И все
старались побольше говорить, чтоб не такие томительные были паузы между
этими молчаливыми рассматриваниями. Однако Донцова хорошо слышала, что
Гангарт говорит через силу, сухим горлом, ее-то она знала!
Но так ведь Людмила Афанасьевна и хотела! Вытирая рот после бариевой
сметаны, она еще раз объявила:
-- Нет, больной не должен знать всего! Я так всегда считала и сейчас
считаю. Когда вам надо будет обсуждать -- я буду выходить из комнаты.
Они приняли этот порядок, и Людмила Афанасьевна выходила,
пыталась найти себе дело то с рентгенолаборантами, то над историями
болезней, дел много было, но ни одного из них она не могла сегодня допонять.
И вот снова звали ее -- и она шла с колотящимся сердцем, что они встретят ее
обрадованными словами, Верочка Гангарт облегченно обнимет и поздравит -- но
ничего этого не случалось, а снова были распоряжения, повороты и осмотры.
Подчиняясь каждому такому распоряжению, Людмила Афанасьевна сама не
могла над ним не думать и не пытаться объяснить.
-- По вашей методике я же вижу, что вы у меня ищете! -- все-таки
вырвалось у нее.
Она так поняла, что они подозревают у нее опухоль не желудка и не на
выходе из желудка, но на входе -- а это был самый трудный случай, потому что
требовал бы при операции частичного вскрытия грудной клетки.
-- Ну Лю-удочка,-- гудел в темноте Орещенков,-- ведь вы же требуете
раннего распознания, так вот методика вам не та! Хотите, месяца три
подождем, тогда быстрей скажем?
-- Нет уж, спасибо вам за три месяца!
И большой главной рентгенограммы, полученной к концу дня, она тоже не
захотела смотреть. Потеряв обычные решительные мужские движения, она смяклая
сидела на стуле под верхней яркой лампой и ждала заключительных слов
Орещенкова -- слов, решения, но не диагноза!
-- Так вот, так вот, уважаемый коллега,-- доброжелательно растягивал
Орещенков,-- мнения знаменитостей разделились.
А сам из-под угловатых бровей смотрел и смотрел на ее растерянность.
Казалось бы, от решительной непреклонной Донцовой можно было ждать большей
силы в этом испытании. Ее внезапная обмяклость еще и еще раз подтверждала
мнение