Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
ке
и философии, мало-помалу прочно установилось новое понятие о германском
духе, в котором резко выступало влечение к мужественному скепсису: например,
в виде неустрашимости взгляда, в виде смелости и твердости разлагающей руки,
в виде упорной воли к рискованной погоне за открытиями, к отважным
экспедициям к Северному полюсу под пустынными и опасными небесами. И,
вероятно, есть веские причины тому, что теплокровные и поверхностные
приверженцы человечности открещиваются именно от этого духа: cet esprit
fataliste, ironique, mephistophelique, как называет его не без содрогания
Мишле. Если же кто-нибудь хочет восчувствовать, насколько значительна эта
боязнь "мужественности" германского духа, пробудившего Европу от ее
"догматической дремоты", то пусть он вспомнит прежнее понятие об этом духе,
которое пришлось вытеснять новому, - пусть он вспомнит тот не очень давний
факт, что одна мужеподобная женщина в своей разнузданной надменности
осмелилась возбуждать сочувствие Европы к немцам, как к добросердечным,
кротким, слабовольным и поэтическим болванам. Нужно же наконец понять как
следует удивление Наполеона, когда он увидел Гёте: оно выдает то, что
подразумевали в течение целых столетий под "германским духом". "Voila un
homme: "вот это муж! А я ожидал, что встречу только немца!" -
210
Итак, если мы предположим, что какая-нибудь черта в образе философов
будущего дает возможность угадать, не должны ли они быть скептиками в только
что указанном смысле слова, то этим будет, однако, определено лишь нечто в
них, - а не они сами. С одинаковым правом их можно назвать критиками; и
наверно, это будут сторонники экспериментов. Именем, которым я отважился
окрестить их, я особенно подчеркнул опыт и удовольствие, доставляемое
опытом: не случилось ли это потому, что они, как критики душой и телом,
любят пользоваться экспериментами в новом, быть может более обширном, быть
может более опасном, смысле слова? Не должны ли они при своей страсти к
познанию пойти дальше в отважных и мучительных опытах, чем может допустить
мягкий и изнеженный вкус демократического века? - Что и говорить: эти
грядущие будут по меньшей мере иметь право обходиться без тех серьезных и
несколько сомнительных качеств, которые отличают критика от скептика, - я
разумею верность оценки, сознательное соблюдение единства метода, изощренное
мужество, самостоятельность и способность отвечать за себя; да, они признают
в себе чувство удовольствия в отрицании и расчленении и в известной
осмысленной жестокости, умеющей верно и искусно владеть ножом даже и тогда,
когда сердце истекает кровью. Они будут суровее (и, быть может, не всегда
лишь по отношению к себе), чем желали бы гуманные люди, они не будут
якшаться с "истиной" для того, чтобы она "доставляла им удовольствие" или
"возвышала" и "воодушевляла" их: скорее невелика будет их вера в то, что
именно истина доставляет такие приятности чувству. Они усмехнутся, эти
строгие умы, если кто-нибудь скажет им: "эта мысль возвышает меня: как может
она не быть истиной?" Или: "это произведение восхищает меня: как может оно
не быть прекрасным?" Или: "этот художник возвышает мой дух: как может он не
быть великим?" - и, пожалуй, не только усмешку, а настоящее отвращение
возбудит в них все до такой степени мечтательное, идеалистическое,
женственное, гермафродитное. Тот, кто смог бы проникнуть в сокровенные
тайники их сердца, вряд ли нашел бы там намерение примирить "христианские
чувства" с "античным вкусом", а тем более с "современным парламентаризмом"
(подобного рода миролюбие в наш отличающийся крайней неуверенностью,
следовательно, весьма миролюбивый век должно встречаться даже у философов).
Эти философы будущего не только станут требовать от себя критической
дисциплины и приучивания ко всему тому, что ведет к чистоте и строгости в
духовной области: они даже имели бы право выставлять их напоказ, как
свойственное им украшение, - тем не менее они еще не захотят называться
критиками. Им покажется немалым поношением философии, если станут
декретировать, как это часто случается нынче: "сама философия есть критика и
критическая наука - и ничего более!" Пусть эта оценка философии пользуется
одобрением всех позитивистов Франции и Германии (- и очень возможно, что она
польстила бы даже сердцу и вкусу Канта: припомните-ка заглавия его главных
творений - ), наши новые философы скажут, невзирая на это: критики суть
орудия философа и именно поэтому, как орудия, сами далеко еще не философы! И
великий китаец из Кенигсберга был тоже лишь великим критиком. -
211
Я настаиваю на том, чтобы наконец перестали смешивать философских
работников и вообще людей науки с философами, - чтобы именно здесь строго
воздавалось "каждому свое" и чтобы на долю первых не приходилось слишком
много, а на долю последних - слишком мало. Для воспитания истинного
философа, быть может, необходимо, чтобы и сам он стоял некогда на всех тех
ступенях, на которых остаются и должны оставаться его слуги, научные
работники философии; быть может, он и сам должен быть критиком и скептиком,
и догматиком, и историком, и, сверх того, поэтом и собирателем, и
путешественником, и отгадчиком загадок, и моралистом, и прорицателем, и
"свободомыслящим", и почти всем, чтобы пройти весь круг человеческих
ценностей и разного рода чувств ценности, чтобы иметь возможность смотреть
различными глазами и с различной совестью с высоты во всякую даль, из
глубины во всякую высь, из угла во всякий простор. Но всё это только
предусловия его задачи; сама же задача требует кое-чего другого - она
требует, чтобы он создавал ценности. Упомянутым философским работникам
следует, по благородному почину Канта и Гегеля, прочно установить и втиснуть
в формулы огромный наличный состав оценок - т. е. былого установления
ценностей, создания ценностей, оценок, господствующих нынче и с некоторого
времени называемых "истинами", - все равно, будет ли это в области
логической, или политической (моральной), или художественной. Этим
исследователям надлежит сделать ясным, доступным обсуждению, удобопонятным,
сподручным все случившееся и оцененное, надлежит сократить все длинное, даже
само "время", и одолеть все прошедшее: это колоссальная и в высшей степени
удивительная задача, служение которой может удовлетворить всякую утонченную
гордость, всякую упорную волю. Подлинные же философы суть повелители и
законодатели, они говорят: "так должно быть!", они-то и определяют "куда?" и
"зачем?" человека и при этом распоряжаются подготовительной работой всех
философских работников, всех победителей прошлого, - они простирают
творческую руку в будущее, и всё, что есть и было, становится для них при
этом средством, орудием, молотом. Их "познавание" есть созидание, их
созидание есть законодательство, их воля к истине есть воля к власти. - Есть
ли нынче такие философы? Были ли уже такие философы? Не должны ли быть такие
философы?..
212
Мне все более и более кажется, что философ, как необходимый человек
завтрашнего и послезавтрашнего дня, во все времена находился и должен был
находиться в разладе со своим "сегодня": его врагом был всегда сегодняшний
идеал. До сих пор все эти выдающиеся споспешествователи человечества,
которых называют философами и которые редко чувствовали себя любителями
мудрости, а скорее неприятными безумцами и опасными вопросительными знаками,
- находили свою задачу, свою суровую, непреднамеренную, неустранимую задачу,
а в конце концов и величие ее в том, чтобы быть злой совестью своего
времени. Приставляя, подобно вивисекторам, нож к груди современных им
добродетелей, они выдавали то, что было их собственной тайной: желание
узнать новое величие человека, новый, еще не изведанный путь к его
возвеличению. Каждый раз они открывали, сколько лицемерия, лени,
несдержанности и распущенности, сколько лжи скрывается под самым уважаемым
типом современной нравственности, сколько добродетелей уже отжило свой век;
каждый раз они говорили: "мы должны идти туда, где вы нынче меньше всего
можете чувствовать себя дома". Принимая во внимание мир "современных идей",
могущих загнать каждого в какой-нибудь угол, в какую-нибудь "специальность",
философ, если бы теперь могли быть философы, был бы вынужден отнести величие
человека, понятие "величия" именно к его широте и разносторонности, к его
цельности в многообразии: он даже определил бы ценность и ранг человека,
сообразно тому, как велико количество и разнообразие того, что он может
нести и взять на себя, - как далеко может простираться его ответственность.
Современный вкус и добродетель ослабляют и разжижают волю; ничто не является
до такой степени сообразным времени, как слабость воли: стало быть, в идеале
философа в состав понятия "величия" должна входить именно сила воли,
суровость и способность к продолжительной решимости; на том же основании,
как обратное учение и идеал робкой, самоотверженной, кроткой, бескорыстной
человечности подходили к противоположному по характеру веку, к такому,
который, подобно шестнадцатому столетию, страдал от запруженной энергии
воли, от свирепого потока и бурных волн эгоизма. Во времена Сократа среди
людей, поголовно зараженных усталостью инстинкта, среди консервативных
старых афинян, которые давали волю своим чувствам - "к счастью", по их
словам, на деле же к удовольствиям - и у которых все еще не сходили с уст
старые великолепные слова, хотя их жизнь уже давно не давала им права на
это, - тогда для величия души, быть может, была нужна ирония, та
сократическая злобная уверенность старого врача и плебея, который беспощадно
вонзался в собственное тело так же, как в тело и сердце "знатных", -
вонзался взором, довольно ясно говорившим: "не притворяйтесь предо мной!
здесь - мы равны!" Напротив, нынче, когда в Европе одно лишь стадное
животное достигает почёта и раздаёт почести, когда "равенство прав" легко
может обернуться равенством в бесправии, т. е. всеобщим враждебным
отношением ко всему редкому, властному, привилегированному, к высшему
человеку, к высшей душе, к высшей обязанности, к высшей ответственности, к
творческому избытку мощи и властности, - нынче в состав понятия "величия"
входят знатность, желание жить для себя, способность быть отличным от
прочих, самостоятельность, необходимость жить на свой страх и риск; и
философ выдаст кое-что из собственного идеала, если выставит правило: "самый
великий тот, кто может быть самым одиноким, самым скрытным, самым непохожим
на всех, - человек, стоящий по ту сторону добра и зла, господин своих
добродетелей, обладатель огромного запаса воли; вот что должно называться
величием: способность отличаться такой же разносторонностью, как и
цельностью, такой же широтой, как и полнотой". Ho спрошу еще раз: возможно
ли нынче - величие?
213
Научиться понимать, что такое философ, трудно оттого, что этому нельзя
выучить: это нужно "знать" из опыта - или нужно иметь гордость не знать
этого. Однако в наши дни все говорят о вещах, относительно которых не могут
иметь никакого опыта, а это главным образом и хуже всего отзывается на
философах и состояниях философии: очень немногие знают их, имеют право их
знать, все же популярные мнения о них ложны. Так, например, истинно
философская совместность смелой, необузданной гениальности, которая мчится
presto, и диалектической строгости и необходимости, не делающей ни одного
ложного шага, не известна по собственному опыту большинству мыслителей и
ученых, отчего и кажется невероятной, если кто-нибудь заговорит с ними на
этот счет. Они представляют себе всякую необходимость в виде нужды, в виде
мучительного подчинения и принуждения, и само мышление считается ими за
нечто медленное, томительное, почти что за тяжелый труд, и довольно часто за
труд, "достойный пота благородных людей", - а вовсе не за нечто легкое,
божественное и близко родственное танцу, резвости! "Мыслить" и "относиться
серьезно" к делу, "понимать с трудом" - эти вещи для них имеют общую связь:
только в таком виде и "переживали" они это явление. - У художников в данном
случае уже более тонкое чутье: им слишком хорошо известно, что как раз
тогда, когда они уже ничего не делают "произвольно", а все по необходимости,
их чувство свободы, утонченности, полновластия, творческой композиции,
распорядка, воплощения в образы достигает своей вершины, - словом, что тогда
необходимость и "свобода воли" составляют у них одно. Наконец, существует
градация душевных состояний, которым соответствует градация проблем; и
высшие проблемы беспощадно отталкивают каждого, кто осмелится приблизиться к
ним, не будучи предназначен для решения их величием и мощью своих духовных
сил. Какая польза от того, что проворные всезнайки или неловкие бравые
механики и эмпирики, как это часто случается нынче, приближаются к ним со
своим плебейским честолюбием и как бы ломятся в эту "святая святых"! По
таким коврам никогда не смеют ступать грубые ноги: это уже предусмотрено
изначальным законом вещей; для этих назойников двери остаются закрытыми,
хотя бы они бились в них головами и размозжили себе головы! Для всякого
высшего света нужно быть рожденным; говоря яснее, нужно быть зачатым для
него: право на философию - если брать это слово в обширном смысле - можно
иметь только благодаря своему происхождению - предки, "кровь" имеют решающее
значение также и здесь. Многие поколения должны предварительно работать для
возникновения философа; каждая из его добродетелей должна приобретаться,
культивироваться, переходить из рода в род и воплощаться в нём порознь, - и
сюда относится не только смелое, лёгкое и плавное течение его мыслей, но
прежде всего готовность к огромной ответственности, величие царственного
взгляда, чувство своей оторванности от толпы, её обязанностей и
добродетелей, благосклонное охранение и защита того, чего не понимают и на
что клевещут, - будь это Бог, будь это дьявол, - склонность и привычка к
великой справедливости, искусство повелевания, широта воли, спокойное око,
которое редко удивляется, редко устремляет свой взор к небу, редко любит...
"ОТДЕЛ СЕДЬМОЙ:"
НАШИ ДОБРОДЕТЕЛИ
214
Наши добродетели? - Очень вероятно, что и у нас ещё есть собственные
добродетели, хотя, само собою разумеется, уже не те чистосердечные и
неуклюжие добродетели, за которые мы чтили наших дедов, в то же время
несколько отстраняя их от себя. Мы, европейцы послезавтрашнего дня, мы,
первенцы двадцатого столетия, - при всём нашем опасном любопытстве, при
нашей многосторонности и искусстве переодевания, при нашей дряблой и как бы
подслащённой жестокости ума и чувств, - нам, вероятно, будь у нас
добродетели, выпали бы на долю лишь такие, которые могли бы прекрасно ладить
с самыми тайными и самыми близкими нашему сердцу склонностями, с самыми
жгучими нашими потребностями. Что ж! поищем-ка их в наших лабиринтах, где,
как известно, столь многое теряется, столь многое пропадает пропадом. И есть
ли что-нибудь более прекрасное, чем искание своих собственных добродетелей?
Не означает ли это почти верить в собственную добродетель? А эта "вера в
свою добродетель" - разве не то же, что некогда называлось "чистой
совестью", не та ли это достопочтенная, долгохвостая коса понятий, которую
наши деды привешивали к своему затылку, а довольно часто и к своему уму? И
оттого, сколь бы далёкими ни считали мы себя во всём прочем от старомодности
и дедовской степенности, кажется, что в одном пункте мы всё-таки являемся
достойными внуками своих дедов, мы, последние европейцы с чистой совестью: и
мы ещё носим их косы. - Ах, если бы вы знали, как недалеко, как близко уже
то время, когда будет иначе! -
215
Как в звёздном мире порой бывает два солнца, определяющие путь одной
планеты, как иной раз одну планету освещают разноцветные солнца, обливая её
то красным, то зелёным светом, а затем при одновременном освещении снова
расцвечивая её пёстро, - так и мы, люди нового времени, благодаря сложной
механике нашего "звёздного неба" определяемся различными моралями; наши
поступки отсвечивают попеременно разными цветами, они редко однозначащи, - и
нет недостатка в случаях, когда мы совершаем пёстрые поступки.
216
Любить своих врагов? Я думаю, что люди научились этому хорошо: это
случается нынче тысячекратно, как в малом, так и в великом; порой даже
случается нечто более возвышенное и превосходное, - мы учимся презирать в то
время, когда любим, и именно когда любим сильнее всего: но все это мы делаем
бессознательно, без шума и торжественности, с той стыдливостью и скрытностью
доброты, которая запрещает устам произносить торжественные слова и формулы
добродетели. Мораль как поза нам нынче не по вкусу. Это тоже прогресс:
подобно тому как прогресс наших отцов заключался в том, что им наконец стала
не по вкусу религия как поза, если причислить сюда также вражду и
вольтеровскую желчность по отношению к религии (и все, чем некогда
рисовались вольнодумцы). Это музыка в нашей совести, танец в нашем уме, с
которыми не хочет гармонировать все нытье пуритан, вся моральная проповедь и
прямодушничанье.
217
Следует остерегаться тех людей, которые высоко ценят доверие к их
моральному такту и тонкости морального распознавания: они никогда не простят
нам, если им случится ошибиться перед нами (или же в нас), - они неизбежно
становятся нашими инстинктивными клеветниками и обидчиками, даже и оставаясь
еще нашими "друзьями". - Блаженны забывчивые, ибо они "покончат" и со своими
глупостями.
218
Психологи Франции - а где же еще есть теперь психологи? - все еще не
исчерпали того горького и разнообразного удовольствия, которое доставляет им
betise bourgeoise, словно бы - словом, они выдают этим кое-что. Например,
Флобер, этот бравый руанский буржуа, не видел, не слышал и не замечал уже в
конце концов ничего другого: то был свойственный ему вид самомучительства и
утонченной жестокости. Рекомендую теперь для разнообразия - потому что это
становится скучным - другой предмет для восхищения: ту бессознательную
хитрость, с которой все добродушные, тупоумные, честные посредственности
относятся к высшим умам и их задачам, ту тонкую крючковатую иезуитскую
хитрость, которая в тысячу раз тоньше ума и вкуса этого среднего сословия в
лучшие его минуты - и даже тоньше ума их жертв: это может послужить еще раз
доказательством того, что из всех открытых доселе видов интеллигентности
"инстинкт" есть самый интеллигентный. Словом, изучайте-ка вы, психологи,
философию "правила" в борьбе с "исключением" - это будет для вас зрелище,
достойное богов и божественной злобности! Или, говоря еще яснее: производите
вивисекцию над "добрым человеком", над "homo bonae voluntaris"... над собою!
219
Моральное суждение и осуждение - это излюбленная месть умственно
ограниченных людей людям менее ограниченным, это в некотором роде возмещение
того, что природа плохо позаботилась о них, это, наконец, случай сделаться
умнее и утонченнее: злоба развивает умственно. В гл