Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
рого я
чувствую себя вообще теплее и приятнее, чем где-нибудь в другом месте.
Подтверждение исчезновения и уничтожения, отличительное для дионисической
философии, подтверждение противоположности и войны, становление, при
радикальном устранении самого понятия "бытие" - в этом я должен признать при
всех обстоятельствах самое близкое мне из всего, что до сих пор было
помыслено. Учение о "вечном возвращении", стало быть, о безусловном и
бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, - это учение Заратустры
могло бы однажды уже существовать у Гераклита. Следы его есть по крайней
мере у стоиков, которые унаследовали от Гераклита почти все свои основные
представления. -
4
Из этого сочинения говорит чудовищная надежда. В конце концов у меня
нет никакого основания отказываться от надежды на дионисическое будущее
музыки. Бросим взгляд на столетие вперёд, предположим случай, что моё
покушение на два тысячелетия противоестественности и человеческого позора
будет иметь успех. Та новая партия жизни, которая возьмёт в свои руки
величайшую из всех задач, более высокое воспитание человечества, и в том
числе беспощадное уничтожение всего вырождающегося и паразитического,
сделает возможным на земле преизбыток жизни, из которого должно снова
вырасти дионисическое состояние. Я обещаю трагический век: высшее искусство
в утверждении жизни, трагедия, возродится, когда человечество, без
страдания, оставит позади себя сознание о самых жестоких, но и самых
необходимых войнах... Психолог мог бы еще добавить, что то, что я слышал в
юные годы в вагнеровской музыке, не имеет вообще ничего общего с Вагнером;
что когда я описывал дионисическую музыку, я описывал то, что я слышал, -
что я инстинктивно должен был перенести и перевоплотить в тот новый дух,
который я носил в себе. Доказательство тому - настолько сильное, насколько
доказательство может быть сильным, - есть мое сочинение "Вагнер в Байрейте":
во всех психологически-решающих местах речь идет только обо мне - можно без
всяких предосторожностей поставить мое имя или слово "Заратустра" там, где
текст дает слово: Вагнер. Весь образ дифирамбического художника есть образ
предсуществующего поэта Заратустры, зарисованный с величайшей глубиною, -
без малейшего касания вагнеровской реальности. У самого Вагнера было об этом
понятие; он не признал себя в моем сочинении. - Равным образом "идея
Байрейта" превратилась в нечто такое, что не окажется загадочным понятием
для знатоков моего Заратустры: в тот великий полдень, когда наиболее
избранные посвящают себя величайшей из всех задач, - кто знает? призрак
праздника, который я еще переживу... Пафос первых страниц есть
всемирно-исторический пафос; взгляд, о котором идет речь на седьмой
странице, есть доподлинный взгляд Заратустры; Вагнер, Байрейт, все маленькое
немецкое убожество суть облако, в котором отражается бесконечная фатаморгана
будущего. Даже психологически все отличительные черты моей собственной
натуры перенесены на натуру Вагнера - совместность самых светлых и самых
роковых сил, воля к власти, какой никогда еще не обладал человек,
безоглядная смелость в сфере духа, неограниченная сила к изучению, без того
чтобы ею подавлялась воля к действию. Всё в этом сочинении возвещено
наперед: близость возвращения греческого духа, необходимость
анти-Александров, которые снова завяжут однажды разрубленный гордиев узел
греческой культуры... Пусть вслушаются во всемирно-исторические слова,
которые вводят (I 34 сл.) понятие "трагического чувства": в этом сочинении
есть только всемирно-исторические слова. Это самая странная "объективность",
какая только может существовать: абсолютная уверенность в том, что я собою
представляю, проецировалась на любую случайную реальность, - истина обо мне
говорила из полной страха глубины. На стр. 55 описан и предвосхищен с
поразительной надежностью стиль Заратустры; и никогда не найдут более
великолепного выражения для события Заратустра, для этого акта чудовищного
очищения и освящения человечества, чем на стр. 41-44.
"НЕСВОЕВРЕМЕННЫЕ"
Четыре Несвоевременных являются исключительно воинственными. Они
доказывают, что я не был "Гансом-мечтателем", что мне доставляет
удовольствие владеть шпагой, - может быть, также и то, что у меня рискованно
ловкое запястье. Первое нападение (1873) было на немецкую культуру, на
которую я уже тогда смотрел сверху вниз с беспощадным презрением. Без
смысла, без содержания, без цели: сплошное "общественное мнение". Нет более
пагубного недоразумения, чем думать, что большой успех немецкого оружия
доказывает что-нибудь в пользу этой культуры или даже в пользу ее победы над
Францией... Второе Несвоевременное (1874) освещает все опасное, все
подтачивающее и отравляющее жизнь в наших приемах научной работы: жизнь,
больную от этой обесчеловеченной шестеренки и механизма, от "безличности"
работника, от ложной экономии "разделения труда". Утрачивается цель -
культура: средства - современные научные приемы - низводят на уровень
варварства... В этом исследовании впервые признается болезнью, типическим
признаком упадка "историческое чувство", которым гордится этот век. - В
третьем и четвертом Несвоевременном, как указание к высшему пониманию
культуры и к восстановлению понятия "культура", выставлены два образа
суровейшего эгоизма и самодисциплины, несвоевременные типы par exellence,
полные суверенного презрения ко всему, что вокруг них называлось "Империей",
"образованием", "христианством", "Бисмарком", "успехом", - Шопенгауэр и
Вагнер, или, одним словом, Ницше...
2
Из этих четырех покушений первое имело исключительный успех. Шум, им
вызванный, был во всех отношениях великолепен. Я коснулся уязвимого места
победоносной нации - что ее победа не культурное событие, а возможно,
возможно, нечто совсем другое... Ответы приходили со всех сторон, и отнюдь
не только от старых друзей Давида Штрауса, которого я сделал посмешищем как
тип филистера немецкой культуры и satisfait, короче, как автора его
распивочного евангелия о "старой и новой вере" ( - слово "филистер культуры"
перешло из моей книги в разговорную речь). Эти старые друзья, вюртембержцы и
швабы, глубоко уязвленные тем, что я нашел смешным их чудо, их Штрауса,
отвечали мне так честно и грубо, как только мог я желать; прусские
возражения были умнее - в них было больше "берлинской хмели". Самое
неприличное выкинул один лейпцигский листок, обесславленные "Grenzboten";
мне стоило больших усилий удержать возмущенных базельцев от решительных
шагов. Безусловно высказались за меня лишь несколько старых господ, по
различным и отчасти необъяснимым основаниям. Между ними был Эвальд из
Гёттингена, давший понять, что мое нападение оказалось смертельным для
Штрауса. Точно так же высказался старый гегельянец Бруно Бауэр, в котором я
имел с тех пор одного из самых внимательных моих читателей. Он любил, в
последние годы своей жизни, ссылаться на меня, чтобы намекнуть, например,
прусскому историографу господину фон Трейчке, у кого именно мог бы он
получить сведения об утраченном им понятии "культура". Самое
глубокомысленное и самое обстоятельное о моей книге и ее авторе было
высказано старым учеником философа Баадера, профессором Гофманом из
Вюрцбурга. По моему сочинению он предвидел для меня великое назначение -
вызвать род кризиса и дать наилучшее разрешение проблемы атеизма; он
угадывал во мне самый инстинктивный и самый беспощадный тип атеиста. Атеизм
был тем, что привело меня к Шопенгауэру. - Лучше всего была выслушана и с
наибольшей горечью воспринята чрезвычайно сильная и смелая защитительная
речь обыкновенно столь мягкого Карла Гиллебранда, этого последнего немецкого
гуманиста, умевшего владеть пером. Раньше его статью читали в "Augsburger
Zeitung", а теперь ее можно прочесть, в несколько более осторожной форме, в
собрании его сочинений. Здесь моя книга представлена как событие, как
поворотный пункт, как первое самосознание, как лучшее знамение, как
действительное возвращение немецкой серьезности и немецкой страсти в
вопросах духа. Гиллебранд был полон высоких похвал форме сочинения, его
зрелому вкусу, его совершенному такту в различении личности и вещи: он
отмечал его как лучшее полемическое сочинение, написанное по-немецки -
именно в столь опасном для немцев искусстве, как полемика, которое не
следует им рекомендовать. Безусловно утверждая, даже обостряя то, что я
осмелился сказать о порче языка в Германии (теперь они разыгрывают пуристов
и не могут уже составить предложения), высказывая такое же презрение к
"первым писателям" этой нации, он кончил выражением своего удивления моему
мужеству, тому "высшему мужеству, которое приводит любимцев народа на скамью
подсудимых"... Последующее влияние этого сочинения совершенно неоценимо в
моей жизни. Никто с тех пор не спорил со мною. Теперь все молчат обо мне, со
мною обходятся в Германии с угрюмой осторожностью: в течение целых лет я
пользовался безусловной свободой слова, для которой ни у кого, меньше всего
в "Империи", нет достаточно свободной руки. Мой рай покоится "под сенью
моего меча"... В сущности я применил правило Стендаля: он советует
ознаменовать свое вступление в общество дуэлью. И какого я выбрал себе
противника! первого немецкого вольнодумца!.. На деле этим был впервые
выражен совсем новый род свободомыслия; до сих пор нет для меня ничего более
чуждого и менее родственного, чем вся европейская и американская species
"libres penseurs". С ними, как с неисправимыми тупицами и шутами
"современных идей", нахожусь я даже в более глубоком разногласии, чем с
кем-либо из их противников. Они тоже хотят по-своему "улучшить"
человечество, по собственному образцу; они вели бы непримиримую войну против
всего, в чем выражается мое Я, чего я хочу, если предположить, что они это
поняли бы, - они еще верят совокупно в "идеал"... Я первый имморалист. -
3
Я не хотел бы утверждать, что отмеченные именами Шопенгауэра и Вагнера
Несвоевременные могут особенно служить к уяснению или хотя бы только к
психологической постановке вопроса об обоих случаях - исключая, по
справедливости, частности. Так, например, с глубокой уверенностью-инстинктом
здесь обозначен главный элемент в натуре Вагнера, дарование актера,
извлекающее из своих средств и намерений свои собственные следствия. В
сущности, вовсе не психологией хотел я заниматься в этих сочинениях: не
сравнимая ни с чем проблема воспитания, новое понятие самодисциплины,
самозащиты до жестокости, путь к величию и всемирно-историческим задачам еще
требовали своего первого выражения. В общем я притянул за волосы два
знаменитых и еще вовсе не установленных типа, как притягивают за волосы
всякую случайность, дабы выразить нечто, дабы располагать несколькими
лишними формулами, знаками и средствами выражения. Это отмечено напоследок с
особой тревожной прозорливостью на стр. 350 третьего Несвоевременного. Так
Платон пользовался Сократом, как семиотикой для Платона. - Теперь, когда из
некоторого отдаления я оглядываюсь на те состояния, свидетельством которых
являются эти сочинения, я не стану отрицать, что в сущности они говорят
исключительно обо мне. Сочинение "Вагнер в Байрейте" есть видение моего
будущего; напротив, в "Шопенгауэре как воспитателе" вписана моя внутренняя
история, мое становление. Прежде всего мой обет!.. То, чем являюсь я теперь,
то, где нахожусь я теперь, - на высоте, где я говорю уже не словами, а
молниями, - о, как далек я был тогда еще от этого! - Но я видел землю - я ни
на одно мгновение не обманулся в пути, в море, в опасности - и успехе! Этот
великий покой в обещании, этот счастливый взгляд в будущее, которое не
должно остаться только обещанием! - Здесь каждое слово пережито, глубоко,
интимно; нет недостатка в самом болезненном чувстве, есть слова прямо
кровоточащие. Но ветер великой свободы проносится надо всем; сама рана не
действует как возражение. - О том, как понимаю я философа - как страшное
взрывчатое вещество, перед которым все пребывает в опасности, - как отделяю
я свое понятие философа на целые мили от такого понятия о нем, которое
включает в себя даже какого-нибудь Канта, не говоря уже об академических
"жвачных животных" и прочих профессорах философии: на этот счет дает мое
сочинение бесценный урок, даже если, в сущности, речь здесь идет не о
"Шопенгауэре как воспитателе", а о его противоположности - "Ницше как
воспитателе". - Если принять во внимание, что моим ремеслом было тогда
ремесло ученого и что я, пожалуй, хорошо понимал свое ремесло, то
представится не лишенный значения суровый образец психологии ученого,
внезапно выдвинутый в этом сочинении: он выражает чувство дистанции,
глубокую уверенность в том, что может быть у меня задачей, что только
средством, отдыхом и побочным делом. Моя мудрость выражается в том, чтобы
быть многим и многосущим для умения стать единым - для умения прийти к
единому. Я должен был еще некоторое время оставаться ученым.
"ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ, СЛИШКОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ"
С двумя продолжениями
"Человеческое, слишком человеческое" есть памятник кризиса. Оно
называется книгой для свободных умов: почти каждая фраза в нём выражает
победу - с этой книгой я освободился от всего не присущего моей натуре. Не
присущ мне идеализм - заглавие говорит: "где вы видите идеальные вещи, там
вижу я - человеческое, ах, только слишком человеческое!.." Я лучше знаю
человека... Ни в каком ином смысле не должно быть понято здесь слово
"свободный ум": освободившийся ум, который снова овладел самим собою. Тон,
тембр голоса совершенно изменился: книгу найдут умной, холодной, при случае
даже жестокой и насмешливой. Кажется, будто известная духовность
аристократического вкуса постоянно одерживает верх над страстным
стремлением, скрывающимся на дне. В этом сочетании есть тот смысл, что
именно столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание книги в 1878
году. Ибо Вольтер, в противоположность всем, кто писал после него, есть
прежде всего grandseigneur духа: так же, как и я. - Имя Вольтера на моем
сочинении - это был действительно шаг вперед - ко мне... Если присмотреться
ближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все закоулки, где идеал
чувствует себя дома, где находятся его подземелья и его последнее убежище. С
факелом в руках, дающим отнюдь не "дрожащий от факела" свет, освещается с
режущей яркостью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и
дыма, без воинственных поз, без пафоса и вывихнутых членов - перечисленное
было бы еще "идеализмом". Одно заблуждение за другим выносится на лед, идеал
не опровергается - он замерзает... Здесь, например, замерзает "гений";
немного дальше замерзает "святой"; под толстым слоем льда замерзает "герой";
в конце замерзает "вера", так называемое "убеждение", даже "сострадание"
значительно остывает - почти всюду замерзает "вещь в себе"...
2
Возникновение этой книги относится к неделям первых байрейтских
фестшпилей; глубокая отчужденность от всего, что меня там окружало, есть
одно из условий ее возникновения. Кто имеет понятие о том, какие видения уже
тогда пробежали по моему пути, может угадать, что творилось в моей душе,
когда я однажды проснулся в Байрейте. Совсем как если бы я грезил... Где же
я был? Я ничего не узнавал, я едва узнавал Вагнера. Тщетно перебирал я свои
воспоминания. Трибшен - далекий остров блаженных: нет ни тени сходства.
Несравненные дни закладки, маленькая группа людей, которые были на своем
месте и праздновали эту закладку и вовсе не нуждались в пальцах для нежных
вещей: нет ни тени сходства. Что случилось? - Вагнера перевели на немецкий
язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое искусство! немецкий
маэстро! немецкое пиво!.. Мы, знающие слишком хорошо, к каким утонченным
артистам, к какому космополитизму вкуса обращается искусство Вагнера, мы
были вне себя, найдя Вагнера увешанным немецкими "добродетелями". - Я думаю,
что знаю вагнерианца, я "пережил" три поколения, от покойного Бренделя,
путавшего Вагнера с Гегелем, до "идеалистов" Байрейтских листков, путавших
Вагнера с собою, - я слышал всякого рода исповеди "прекрасных душ" о
Вагнере. Полцарства за одно осмысленное слово! Поистине, общество, от
которого волосы встают дыбом! Ноль, Поль, Коль - грациозные in infinitum! Ни
в каком ублюдке здесь нет недостатка, даже в антисемите. - Бедный Вагнер!
Куда он попал! - Если бы он попал еще к свиньям! А то к немцам!.. В конце
концов следовало бы, в назидание потомству, сделать чучело истинного
байрейтца или, еще лучше, посадить его в спирт, ибо именно спиритуальности
ему и недостает, - с надписью: так выглядел "дух", на котором была основана
"Империя"... Довольно, я уехал среди празднеств на несколько недель,
совершенно внезапно, несмотря на то, что одна очаровательная парижанка
пробовала меня утешить; я извинился перед Вагнером только фаталистической
телеграммой. В Клингенбрунне, глубоко затерянном в лесах местечке Богемии,
носил я в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам и вписывал
время от времени в свою записную книжку под общим названием "Сошник" тезисы,
сплошные жесткие psychologica, которые, может быть, встречаются еще раз в
"Человеческом, слишком человеческом".
3
То, что тогда во мне решилось, был не только разрыв с Вагнером - я
понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные промахи которого,
называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь знамением.
Нетерпение к себе охватило меня; я увидел, что настала пора сознать себя.
Сразу сделалось мне ясно до ужаса, как много времени было потрачено - как
бесполезно, как произвольно было для моей задачи все мое существование
филолога. Я стыдился этой ложной скромности... Десять лет за плечами, когда
питание моего духа было совершенно приостановлено, когда я не научился
ничему годному, когда я безумно многое забыл, корпя над хламом пыльной
учености. Тщательно, с больными глазами пробираться среди античных
стихотворцев - вот до чего я дошел! - С сожалением видел я себя вконец
исхудавшим, вконец изголодавшимся: реальностей вовсе не было в моем знании,
а "идеальности" ни черта не стоили! - Поистине, жгучая жажда охватила меня -
с этих пор я действительно не занимался ничем другим, кроме физиологии,
медицины и естественных наук, - даже к собственно историческим занятиям я
вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к этому моя задача.
Тогда же я впервые угадал связь между избранной вопреки инстинкту
деятельностью, так называемым "призванием", к которому я менее всего был
призван, - и потребностью в заглушении чувства пустоты и голода
наркотическим искусством - например, вагнеровским искусством. Осторожно
оглядевшись вокруг себя, я открыл, что то же бедствие постигает большинство
молодых людей: одна противоестественность буквально вынуждает другую.