Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
, а глаголящее, напротив, языком самой воли,
раздающееся непосредственно из "бездны", как наиболее сокровенное,
изначальное, непроизводное откровение ее. Вместе с этим исключительным
повышением ставок музыки, как оно, по-видимому, проистекало из
шопенгауэровской философии, единым махом и неслыханно набил себе цену и сам
музыкант: отныне он становился оракулом, жрецом, даже больше, чем жрецом,
своего рода рупором "в себе" вещей, неким телефоном потустороннего - он
вещал впредь не только музыку, этот чревовещатель Бога, - он вещал
метафизику: что удивительного в том, что в один прекрасный день он стал
наконец возвещать аскетические идеалы?..
6
Шопенгауэр воспользовался кантовским пониманием эстетической проблемы -
хотя наверняка он взирал на нее не кантовскими глазами. Кант полагал оказать
искусству честь, выделив и выпятив среди предикатов прекрасного те именно,
которые составляют честь познания: безличность и общезначимость. Здесь не
место разбирать, не было ли это в существенном ошибкой; что я единственно
хотел бы подчеркнуть, сводится к тому, что Кант, подобно всем философам,
вместо того чтобы визировать проблему, исходя из данных художника
(творящего), отталкивался в своих размышлениях об искусстве и прекрасном
только от "зрителя" и при этом незаметным образом втиснул самого "зрителя" в
понятие "прекрасного". Если бы хоть этот "зритель" был, по крайней мере,
достаточно известен философам прекрасного! - именно как факт личной жизни и
опыта, как полнота самоличных сильных переживаний, страстей, внезапностей,
восторгов по части прекрасного! Но действительным, боюсь, оказывалось всегда
противоположное: и таким вот образом получаем мы от них с самого начала
дефиниции, в коих, как в той знаменитой дефиниции, данной прекрасному
Кантом, уживается под видом жирного червя коренного заблуждения недостаток
более утонченного самонаблюдения. "Прекрасно то, - сказал Кант, - что
нравится незаинтересованно". Незаинтересованно! Сравните с этой дефиницией
ту другую, которую дал действительный "зритель" и артист - Стендаль,
назвавший однажны прекрасное: une promesse de bonheur. Здесь, во всяком
случае, отклонено и вычеркнуто то именно, что Кант единственно подчеркивает
в эстетическом состоянии: le desinteressement. Кто прав, Кант или Стендаль?
- Поистине, если нашим эстетикам не опостылеет бросать в пользу Канта на
чашу весов то соображение, что под чарующим воздействием красоты можно
"незаинтересованно" созерцать даже обнаженные женские статуи, то вполне
позволительно будет немного посмеяться за их счет - опыты художников в этом
щепетильном пункте "более интересны", и во всяком случае Пигмалион не был
безусловно "неэстетичной натурой". Будем тем лучшего мнения о невинности
наших эстетиков, отражающейся в подобных аргументах; зачтем, например, в
заслугу Канту умение поучать с наивностью сельского пастора относительно
странностей чувства осязания! - И здесь мы возвращаемся к Шопенгауэру,
который в совершенно иной степени, чем Кант, был близок к искусствам и
все-таки не вышел из-под чар кантовской дефиниции: как это случилось?
Ситуация довольно странная: слово "незаинтересованно" он истолковывает себе
на самый что ни на есть личный лад, исходя из опыта, который у него должен
был принадлежать к числу наиболее регулярных. Мало о чем распространяется
Шопенгауэр столь уверенно, как о влиянии эстетического созерцания: он
засчитывает ему то, что оно противодействует как раз половой
"заинтересованности", не иначе, стало быть, как лупулин и камфара; он
никогда не уставал превозносить это избавление от "воли" как великое
преимущество и выгоду эстетического состояния. Так и подмывает спросить, не
восходит ли его основная концепция "воли и представления", мысль о том, что
освобождение от "воли" возможно единственно посредством "представления", к
обобщению этого сексуального опыта. (Кстати говоря, во всех вопросах,
касающихся шопенгауэровской философии, никогда не следует упускать из виду,
что она принадлежит двадцатишестилетнему юноше, так что в ней имеет долю не
только специфика самого Шопенгауэра, но и специфика этого жизненного
возраста.) Послушаем, например, одно из бесчисленных выразительнейших мест,
написанных им во славу эстетического состояния (Мир как воля и представление
I 231), вслушаемся в тон, выдающий страдание, счастье, благодарность, с
которыми произнесены следующие слова: "Мы испытываем то безболезненное
состояние, которое Эпикур славил как высшее благо и состояние богов: ибо в
такие мгновения мы сбрасываем с себя унизительное иго воли, мы празднуем
субботу каторжной работы хотения, и колесо Иксиона останавливается". Какая
пылкость речи! Какие картины мучения и долгого пресыщения! Какая почти
патологическая конфронтация времен: "таких мгновений" и постылого "колеса
Иксиона", "каторжной работы хотения", "унизительного ига воли"! - Но если
допустить, что Шопенгауэр стократно прав в отношении своей собственной
персоны, что дало бы это для уразумения сущности прекрасного? Шопенгауэр
описал один из эффектов прекрасного, эффект волеутоляющий - единственно ли
он регулярный? Стендаль, как сказано, - натура не менее чувственная, но
более счастливо удавшаяся, чем Шопенгауэр, - подчеркивает другой эффект
прекрасного: "прекрасное сулит счастье"; существенным предстает ему как раз
возбуждение воли ("интереса") через прекрасное. И разве нельзя было бы в
конечном счете возразить самому Шопенгауэру, что он весьма зря мнит здесь
себя кантианцем, что он понял кантовскую дефиницию прекрасного решительно не
по-кантовски, - что и ему прекрасное нравится из "интереса", даже
исключительно сильного и исключительно личного интереса: интереса терзаемой
души, избавляющейся от своих терзаний?.. И - возвращаясь к нашему первому
вопросу - "что это значит, когда аскетическому идеалу присягает на верность
философ?" - мы получаем здесь по крайней мере первый намек: он хочет
избавиться от пытки. -
7
Остережемся при слове "пытка" корчить тотчас же угрюмую рожу: как раз в
этом случае есть что не скидывать со счетов, есть что заложить впрок, - есть
даже над чем посмеяться. Не будем главным образом умалять того, что
Шопенгауэр, действительно третировавший половое чувство как личного врага
(включая и орудие его, женщину, сей "instrumentum diaboli"), нуждался во
врагах для хорошего самочувствия; что у него была слабость к свирепым,
желчным, черно-зеленым словам; что он гневался ради самого гнева, из
страсти; что он заболел бы, сделался бы пессимистом ( - ибо он не был
таковым при всем желании) без своих врагов, без Гегеля, женщины,
чувственности и всей воли к существованию, пребыванию. Иначе Шопенгауэр не
пребывал бы, можно биться об заклад, он сбежал бы: но его удерживали враги
его; враги все снова и снова совращали его к существованию; его гнев, совсем
как у античных циников, был его усладой, отдохновением, возмещением, его
remedium от тошноты, его счастьем. Все это касается чисто личного момента в
случае Шопенгауэра; с другой стороны, в нем есть и нечто типичное - и тут
вот мы снова приходим к нашей проблеме. Не подлежит никакому сомнению, что
покуда на земле есть философы и всюду, где только их ни было (от Индии до
Англии, если брать крайние полюсы философской одаренности), налицо чисто
философская раздражительность и rancune к чувственности - Шопенгауэр лишь
наиболее красноречивая и, буде на то есть уши, наиболее пленительная и
чарующая вспышка ее; равным образом налицо и чисто философская предвзятость
и задушевность по отношению ко всему аскетическому идеалу - на сей счет не
должно быть никаких иллюзий. То и другое принадлежит, как было сказано, к
типу; если философу недостает того и другого, он - будьте уверены - есть
всегда лишь "так называемый". Что это значит? Ибо названная ситуация должна
быть прежде истолкована: сама по себе она маячит перед глазами, глупая до
скончания времен, как всякая "вещь в себе". Каждое животное, а стало быть, и
la bete philisophe инстинктивно стремится к оптимуму благоприятных условий,
при которых оно может развернуться во всю силу и достичь максимума чувства
власти; каждое животное столь же инстинктивно - и обнаруживая при этом такую
тонкость чутья, перед которой "пасует всякий разум", - отшатывается от
любого рода беспокойств и препятствий, лежащих или смогших бы лежать на его
пути к оптимуму ( - я говорю не о его пути к "счастью", а о его пути к
могуществу, к действию, к непомерной активности и в большинстве случаев
фактически к несчастью). Таким вот образом философ чурается супружеской
жизни и всего, что могло бы совратить к ней, - супружеской жизни, как
препятствия и роковой напасти на его путях к оптимуму. Кто из великих
философов до сих пор был женат? Гераклит, Платон, Декарт, Спиноза, Лейбниц,
Кант, Шопенгауэр - не были; более того, их невозможно даже представить себе
женатыми. Женатый философ уместен в комедии, таков мой канон: и то
исключение, Сократ - злобный Сократ, кажется, оттого, собственно, и женился
ironice, чтобы как раз продемонстрировать этот канон. Всякий философ
заговорил бы, как некогда заговорил Будда, когда его известили о рождении
сына: "Рахула родился у меня, оковы скованы для меня" (Рахула означает здесь
"демоненок"); каждому "свободному уму" отпущен час раздумий, если допустить,
что предшествующий час был часом необдуманности, как некогда был он отпущен
и Будде, - "сжата в тиски, - думал он про себя, - домашняя жизнь, очаг
нечистот; свобода в оставлении дома": "поелику он так размышлял, покинул он
дом". В аскетическом идеале предуказано такое множество мостов, ведущих к
независимости, что философ не способен без внутреннего ликования и не хлопая
в ладоши внимать истории всех тех смельчаков, которые в один прекрасный день
сказали Нет всяческой неволе и ушли в какую-нибудь пустыню: в случае даже,
что это были просто выносливые ослы и решительная противоположность сильного
духа. Итак, что же означает аскетический идеал у философа? Мой ответ - это
давно уже разгадано: лицезрея сей идеал, философ улыбается оптимуму условий,
потребных для высшей и отважнейшей духовности, - он не отрицает этим
"существование", напротив, он утверждает в нем свое существование, и только
свое существование, и, возможно, в такой степени, что ему остается рукой
подать до кощунственного желания: pereat mundus, fiat philosophia, fiat
philosophus, fiat!..
8
Явное дело, их не назовешь неподкупными свидетелями и судьями по части
ценности аскетического идеала, этих философов! Они заняты мыслями о себе -
что им до "святого"! Они думают при этом как раз о собственных насущных
нуждах: о свободе от гнета, помех, шума, о делах, обязанностях, заботах; о
ясности в голове; танце; прыжке и полете мыслей; о чистом воздухе, остром,
прозрачном, вольном, сухом, каков он в горах, где одухотворяется и
окрыляется всякое одушевленное бытие; о покое во всех подземельях; о всех
собаках, основательно посаженных на цепь; о том, что нет лая вражды и
лохматой rancune, гложущих червей задетого честолюбия; о скромных и
верноподданнических кишках, прилежных, как мельничные колеса, но далеких; о
сердце чуждом, нездешнем, будущем, посмертном, - они разумеют, в итоге, под
аскетическим идеалом веселый аскетизм обожествленного и оперившегося
зверька, который больше парит над жизнью, чем почиет на ней. Известно,
каковы суть три высокопарных щегольских слова аскетического идеала:
бедность, смирение, целомудрие; и вот рассмотрите-ка однажды повнимательнее
жизнь всех великих плодовитых изобретательных умов - в ней всегда можно
будет до известной степени обнаружить эту троицу. Разумеется, нисколько не в
том смысле, что это-де ее "добродетели" - какое им дело, этого сорта людям,
до добродетелей! - но как доподлиннейшие и естественнейшие условия их
оптимального существования, их совершенной плодовитости. Вполне возможно при
этом, что доминирующей в них духовности пришлось сперва обуздать неукротимую
и раздражительную гордость или расшалившуюся чувственность; возможно и то,
что ей приходилось прилагать немалые усилия, чтобы поддерживать свою волю к
"пустыне", сопротивляясь тяге к роскоши и изысканности, а равным образом и
расточительной либеральности сердца и руки. Но она делала это, будучи именно
доминирующим инстинктом, навязывающим свои требования всем прочим
инстинктам, - она делает это и поныне; не делай она этого, она как раз не
доминировала бы. Оттого в ней нет и следа "добродетели". Впрочем, пустыня, о
которой я только что говорил, пустыня, куда удаляются и уединяются сильные,
независимые по натуре умы, - о, сколь иначе выглядит она в сравнении с тем,
что грезят о ней образованные люди! - при случае они и сами суть пустыня,
эти образованные. И явное дело, ее решительно не вынесли бы все комедианты
духа - для них она далеко не романтична и все еще недостаточно сирийская,
недостаточно театральная пустыня! Правда, и в ней нет недостатка в
верблюдах: но этим и ограничивается все сходство. Напускная, должно быть,
безвестность; сторонение самого себя; пугливая неприязнь к шуму, почестям,
газетам, влиянию; маленькая должность, будни, нечто охотнее скрывающее, чем
выставляющее напоказ; при случае знакомство с безобидным веселым зверьем и
всякой живностью, один вид которых действует благотворно; горы, заменяющие
общество, но не мертвые, а с глазами (т. е. с озерами); временами даже
комната в переполненном проходном дворе, где можешь быть уверен, что тебя
примут не за того, и безнаказанно беседовать с кем попало - вот какова здесь
"пустыня": о, достаточно одинокая, поверьте мне! Когда Гераклит уединялся в
галереях и колоннадах огромного храма Артемиды, эта "пустыня", допускаю,
была достойнее; отчего у нас отсутствуют такие храмы? ( - они, должно быть,
не отсутствуют и у нас: припоминаю как раз свою удобнейшую рабочую комнату
на piazza di San Marco, весною, до полудня, между десятью и двенадцатью
часами). Но то, чего избегал Гераклит, того же сторонимся нынче и мы: шума и
демократической болтовни эфесцев, их политики, их новостей об "Империи"
(персидской, читатель понимает меня), базарного скарба их "актуальностей", -
ибо мы, философы, прежде всего нуждаемся в покое от одного, от всяческих
"актуальностей". Мы чтим все притихшее, холодное, благородное, далекое,
прошедшее, все такое, при виде чего душе нет надобности защищаться и
сжиматься, - нечто, с чем можно говорить, не повышая голоса. Вслушайтесь-ка
хоть однажды в тембр, присущий уму, когда он принимается говорить: каждый ум
имеет свой тембр, любит свой тембр. Вот этот, к примеру, должен наверняка
быть агитатором, я хочу сказать, пустолыгой, пустым горшком: что бы в него
ни входило, всякая вещь выходит из него приглушенной и утучненной,
отягченной отголосьем великой пустоты. Тот другой редко когда говорит
неохрипшим голосом: домыслился он, что ли, до хрипоты? Могло бы статься и
так - справьтесь у физиологов, - но тот, кто мыслит словами, мыслит как
оратор, а не как мыслитель (это выдает, что, по сути дела, он мыслит не
предметы, не предметно, но лишь в связи с предметами и, стало быть, себя и
своих слушателей). Вот еще один, третий, он говорит назойливо, он вплотную
подступается к нам, нас обдает его дыханием - непроизвольно мы закрываем
рот, хотя он говорит с нами через книгу; тембр его стиля объясняет, в чем
дело - что ему некогда, что он почти не верит в самого себя, что он
выложится сегодня или никогда уже. Но ум, уверенный в себе, говорит тихо; он
взыскует укромности, он заставляет ждать себя. Философа узнают по тому, что
он чурается трех блистательных и громких вещей, славы, царей и женщин, - чем
отнюдь не сказано, что последние не приходят к нему. Он избегает слишком
яркого света: оттого и избегает он своего времени и его "злободневности".
Здесь он подобен тени: чем дальше закатывается от него солнце, тем больше он
растет. Что до его "смирения", то, мирясь с темнотой, он мирится также с
известного рода зависимостью и стушевыванием; более того, он боится быть
настигнутым молнией, его страшит незащищенность слишком обособленного и
броского дерева, на котором всякая непогода срывает свои причуды, а всякая
причуда свою непогоду. Его "материнский" инстинкт, тайная любовь к тому, что
растет в нем, подсказывает ему ситуации, где ему нет нужды заботиться о
себе, аналогично тому, как инстинкт матери в женщине поддерживал до сих пор
зависимое положение женщины вообще. В конце концов они малопритязательны,
эти философы, их девиз гласит: "кто обладает, тот обладаем", - не (я
вынужден это все снова и снова повторять) из добродетели, не из похвальной
воли к невзыскательности и простоте, а поскольку так требует этого в них их
верховный господин, требует умно и беспощадно, концентрируясь только на
одном и только для этого одного собирая и скапливая все: время, силу,
любовь, интерес. Такого сорта людям не по душе, когда их беспокоят враждами,
а также дружбами; они легки на забвение и презрение. Им кажется дурным
вкусом корчить из себя мучеников; "страдать за правду" - это предоставляют
они тщеславцам и актеришкам духа и всем вообще праздношатающимся ( - им
самим, философам, есть что делать для правды). Они экономят на высокопарных
словах; говорят, им претит даже слово "правда": оно звучит кичливо... Что
касается наконец "целомудрия" философов, то плодовитость этого рода духа
сказывается, очевидно, иначе, чем в производстве детей; иной, по-видимому,
оказывается и посмертная жизнь их имени, их маленькое бессмертие (еще менее
скромно выражались среди философов в древней Индии: "на что потомство тому,
чья душа - мир?"). Здесь днем с огнем не сыщешь и грана целомудрия,
взлелеянного какими-либо аскетическими терзаниями и умерщвлением плоти; это
такое же целомудрие, как и то, когда некий атлет или жокей воздерживаются от
сношений с женщинами: этого требует скорее - по крайней мере в периоды
великой беременности - их доминирующий инстинкт. Каждому артисту известно,
как вредно действует в состояниях большого умственного напряжения и
подготовки половое сношение; наиболее могущественные и инстинктивно
застрахованные среди них обходятся здесь даже без предварительного опыта,
скверного опыта - как раз их "материнский" инстинкт в интересах
становящегося творения беспощадно распоряжается здесь всеми прочими запасами
и субсидиями силы, vigor животной жизни: большая сила потребляет тогда
меньшую.- Продумайте, впрочем, согласно этому толкованию, оговоренный выше
случай Шопенгауэра: вид прекрасного явно подстрекал и возбуждал в нем
главную силу его натуры (силу вдумчивости и углубленного взгляда), так что
она взрывалась и моментально овладевала сознанием. Тем самым отнюдь не
исключается возможность, что своеобразная сладость и насыщенность,
свойственные эстетическому состоянию, могли бы проистекать как раз из
ингредиента "чувственности" (как проистекает из того же источника
"идеализм", свойственный девушкам на выданье), - что, стало быть, с
наступлением эстетического состояния чувственность не упраздняется, как
полагал Шопенгауэр, а лиш