Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
181 -
182 -
183 -
184 -
185 -
186 -
187 -
188 -
189 -
190 -
191 -
192 -
193 -
194 -
195 -
196 -
197 -
198 -
199 -
200 -
201 -
202 -
203 -
204 -
205 -
206 -
207 -
208 -
209 -
210 -
вдруг сказала мне вслед:
- Вы... Королева?
- Да, Королева.
- Вам записка.
- Записка? Какая записка, от кого?
- Вот, - кивнула сестра.
На краю стола лежала сложенная бумажка.
Я развернула записку и взглянула на подпись: "В.Суровцев".
Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится
в Ленинграде. "Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне". И -
адрес...
- Он приходил? Когда? - спросила я сестру.
- Кто "он"?
- Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев!
- Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом...
- Спасибо, - буркнула я. - А чтобы согреться, надо делать больше
движений, не сидеть на месте!
Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для
лишних движений?!
Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз
перечитала записку. Села на кровать...
Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось
поделиться с нею радостью, что Володя жив...
Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной
пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего
вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все
вспомнила.
Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко...
Нет... Того, что искал во мне Володя, не было... Я не испытывала
ничего, кроме радости, что он жив, - хороший, добрый, смелый парень...
Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно.
В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов.
- Разрешите войти? - спросил он.
- Да, да, конечно, товарищ комиссар, - сказала я, вставая и поспешно
пряча записку в карман ватника. - Проходите! Садитесь прямо на кровать.
Он сел и прислонил к кровати свой костыль.
В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока,
а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного.
- Зашел о начальнике нашем узнать, - как-то мягко, певуче сказал он. -
Да вы садитесь, а то неудобно получается - я сижу, вы стоите.
В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье
меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся
печке.
Я села рядом с Пастуховым и сказала:
- У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести
камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь
скрытный.
- Скрытный, говорите? Это плохо.
- Почему плохо? - с чувством обиды за Осьминина возразила я. - Вам что,
болтуны больше нравятся?
- Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал.
Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не
хватает... Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не
врач?
- Нет. Фельдшерица.
- Техникум, значит, медицинский окончили?
- Была студенткой мединститута. А потом война началась.
- Родители есть? Отец, мать?
Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я
почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая
мама! Графа в анкете! "Имеются ли родители, их имена, отчества и
фамилии..."
- Мать умерла. Отец работает на Кировском, - сухо сказала я. И
неожиданно для себя добавила: - А я устала и хочу спать.
Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал
и опустил ее на колено.
- Потерять мать - большое несчастье... - сказал он. - Еще страшнее,
если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка:
сердце матери - в сыне, а сердце сына - в степи.
- Поэтично, - все так же сухо заметила я.
- Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка
верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери
рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам
читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно?
- От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь
выздоровел, служит в Ленинграде.
- Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, - кивнул Пастухов. - Я
сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки
ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка
водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и
фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной
победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка
молоденькая, ну, вроде вас.
- И что вы ответили?
- Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, - улыбнулся
Пастухов. - А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он
ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы
думаете, почему людям так хочется ждать? - задумчиво спросил Пастухов.
- Ждать? Кого ждать?
- И "кого" и "чего". Вы стихи Симонова, конечно, читали?
- "Жди меня"?
- Вот именно.
- Ну... война разлучила многих... Вот люди и ждут встречи.
- Нет, тут что-то большее, - покачал головой Пастухов. - И это,
конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, - точно спохватившись,
торопливо произнес он, кладя руку на костыль. - Вам ведь действительно
поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу
попросить: если заметите что-нибудь... ну, ухудшение в состоянии здоровья,
прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам,
видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам.
Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом
на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук...
Странный человек... А с другой стороны, что в нем, собственно,
странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто
лет знаком... Ну, надо поспать.
Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки,
- хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую - сушить.
Только вот печку растопить нечем...
Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на
коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму.
На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда,
со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно
делал обход. У меня отлегло от сердца, - значит, ему лучше.
Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к
нему на квартиру.
Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый
одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка.
- Сердце, Андрей Григорьевич? - спросила я, уже привычно ставя свой
чемоданчик на стол.
Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал:
- Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира.
Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала
быстрее.
Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ
Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую
кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и
сказала решительно:
- Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание.
- Нет, - неожиданно твердо ответил он.
- Но это же элементарная вещь! - воскликнула я. - У вас прямые
показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина!
- Спасибо, коллега! - слабо усмехнулся он. - Но и глюкоза и стрихнин в
госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что...
Садитесь за стол и пишите дневник.
Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате,
положила в тумбочку и забыла о ней.
- Дневник... - виновато сказала я. - Забыла, сейчас за ним схожу.
- Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите
листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше
вклейте. Слышите?
Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать
неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны... Но послушно
сказала:
- Хорошо. Обязательно.
Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась
писать.
- "Первый характерный симптом дистрофии - выделение большого количества
мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, - начал медленно и
как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. - Другой симптом - быстрое
и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот
граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи,
поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать..."
Он сделал паузу, передохнул и продолжал:
- "Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только
функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая
заведует этой функцией..." Записали?
Я молча кивнула.
- "У больного начинаются поносы, - продолжал Осьминин, - и как
следствие этого - обезвоживание организма. При этом применение
специфических средств не показано. Следующий симптом - атаксия..."
- Что? - переспросила я.
- Атаксия, коллега, расстройство координации движений вы это проходили.
Это - проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: "Восстановление
организма должно производиться постепенно", - последнее слово подчеркните.
"При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с
целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего
участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой,
дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение.
Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием
организма следует вводить дистиллированную воду..." Разумеется, - как бы
про себя добавил Осьминин, - если можно было бы ввести больному стрихнин,
сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж...
Но это писать не надо... Предыдущее записали?
- Да, - ответила я.
Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне
пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что
было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала... Я только сейчас
поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего
собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его
организм невозвратимо теряет жидкость!
- Вы пишете? - снова раздался настойчивый голос Осьминина.
- Я... я устала. Пальцы замерзли, - не глядя на него, ответила я. -
Можно мне немного... походить?
Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате.
Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться...
- Андрей Григорьевич, - решительно сказала я, останавливаясь у его
постели, - объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это
писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают
тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и
больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах...
- Это совсем другое, Вера, - тихо ответил Осьминин. - Сознательная
голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь,
которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон
опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город... И без
надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят... Совсем другая схема.
И она еще совершенно не изучена.
- Но для чего это, к чему?! - уже с отчаянием проговорила я. - Неужели
вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь
подобное?
- Видишь ли, Вера, - ответил Осьминин, - никто не может представить,
где и когда пригодятся те или иные знания...
"Господи, - подумала я, - что же делать? Это одержимость какая-то! В
конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти
его, - и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять
все это?.. Он сказал: "Без надежды..." Может быть, попробовать вселить в
него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?.."
Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала:
- Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за
того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся!
- Вернулся? - переспросил Осьминин. - Куда, в госпиталь?
- Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А
теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он
заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что
переведен в Ленинград, адрес...
- Ты... была у него? - спросил Осьминин.
- Нет. А зачем?
- Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы
пойти... Он же был... ну, я думаю, он был... неравнодушен к тебе. Верно?
- Чепуха все это! - сказала я. - Сейчас война идет.
- А разве на войне... не любят?
- Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, - сказала я, меняя
тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой
руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но
циферблата в полумраке различить не могла.
- Пятьдесят, - тихо сказал Осьминин.
- Сорок шесть! - сказала я. - Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином.
Вливание сделать необходимо!
- Не будь ребенком, Вера, - твердо произнес Осьминин, - одно вливание
ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это
значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут,
смогут вернуться на фронт. А мне... Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят
шесть.
Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел
обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко.
И Осьминин, видимо, понял.
- Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, - сказал он.
- Никуда я не пойду, не нужен он мне!
- Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты... Наверное, я разучился
понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен... ну,
как бы это сказать... обязательно должен думать о ком-то... ждать...
Словом, кто-то должен быть.
- А вот у меня никого нет.
- И... и не было?
Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался
трусом, ничтожеством, подлецом?..
- Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя.
- А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие
друзья?
- Семьи нет, Вера. Я пережил всех, - с какой-то страшной усталостью в
голосе ответил Осьминин. - Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его...
- Где он, кто он?
- Так, взбалмошный старик, - с печальной усмешкой ответил Осьминин. -
Когда-то я лечил его.
- А его нельзя было бы разыскать? - спросила я. - Разыскать и попросить
пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, -
уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, - было бы так
хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек... Не просто кто-нибудь
из медперсонала, а именно ваш друг... Он жив? Он в Ленинграде?
- Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио.
Хорошая речь...
- По радио? Кто же он такой?
- Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался,
искал, чем бы помочь городу.
- Он... тоже один?
- Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на
фронте. Если жив...
Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня.
- А как его фамилия? - спросила я и помимо воли повторила громко и
нетерпеливо: - Как его фамилия?!
- Фамилия? - удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. - Валицкий.
Федор Васильевич Валицкий.
"Валицкий?!" - едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в
полумраке Осьминин не видел моего лица.
Видимо, он все же что-то почувствовал.
- Вы что, знали его?
- Нет, нет, откуда? - поспешно ответила я.
- Поставь коптилку на тумбочку! - неожиданно сказал Осьминин.
- Зачем?
- Поставь! - повторил он.
Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край
тумбочки. А сама села за стол.
- Почему ты ушла? - спросил Осьминин.
- Я... я думала, что вы будете продолжать диктовать, - невпопад
ответила я.
- Нет. На сегодня все.
- Тогда я пойду, - сказала я, вставая.
- Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты.
- Да, да, обязательно...
Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала
бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не
знала об этом...
Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с
Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни
при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом,
их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который
напоминал бы мне об Анатолии.
До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только
врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего.
Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как
те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь
израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь
прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай
Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он
возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и
его. На могла...
...Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая
дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено.
Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина!
Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно
отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив
себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала
течение болезни - так сказать, для науки...
Я не знала, что делать, что предпринять...
Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала
знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату.
Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на
ней лежит, - тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу.
Стоя в коридоре, я прислушалась.
- ...а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! - говорил Пастухов. -
Руки у тебя есть, голова есть?
- А нога?!
- Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не
он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце - вот опора.
- Мягкое оно, сердце-то, - с горечью произнес Сергушин.
- А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая
Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце
заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским
счастливец... Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и
сказать могу, что ему на роду написано.
- Мне написано инвалидом быть.
- Врешь. Не захочешь быть инвалидом - не будешь. Ты ведь до войны в
колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно?
- Откуда знаете?
- Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны
председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за
тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется.
Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и
к взрослому и к ребенку.
- Товарищ Пастухов! - позвала я.
- К