Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   История
      Загребельный Павел. Я, Богдан -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  -
и целого, дома и пристройки сожгли и разрушили, имущество разграбили, разнесли пасеку, раскопали гати и спустили воду из прудов, домашних моих и всех подсоседков выгнали прочь, пани Раину с дочерью Чаплинский увез с собой в Чигирин, мол, не пристало шляхтянке жить среди мужичья, а затем уговором или принуждением добился того, что Матронка стала его женой - да еще и по римско-католическому обряду с ксендзом и брачными клятвами перед чужим богом. Маленький мой Юрась сказал что-то злое толстому пану, тогда Коморовский швырнул дитя на землю и велел избить его канчуками, и больная Ганна, голубка моя, может умирая уже, еще нашла в себе силы, чтобы отнять сыночка, вырвать из рук палачей, но сама уже не могла дальше жить и через неделю закончила свои земные дни и похоронена была моими казаками в Чигирине. Окаменевший стоял я, глядя на черные пожарища своего дома, родового гнезда, будто осиротевшая птица, у которого гроза отняла птенцов и его верную подругу. Был бы птицей, закричал-застонал бы жалобно, а так лишь стиснул зубы, сдерживая страшные слова, страшные и беспощадные, которые прогремели бы как приговор на страшном суде, слова в неземном холоде, от которого замерзает не только милосердие, но и сама ненависть. "Ut guilibet suam crucem baiulet" - "пусть каждый несет свой крест". Почему же мой крест такой невыносимо тяжкий? Призраки запустения роились вокруг меня, дух попранной справедливости бессильно припадал к земле, а надругательство нагло распускало свои зловещие крылья. Пчелы летали растревоженно и растерянно, не находя своего жилья-гнезда, яблоки из-за густых листьев с печальной бесстыдностью выставляли свои круглые бока; сверчок, испуганно выбравшись из-под разваленной печи на свет божий, шевелил передо мною тонкими усами, пока я, неизвестно зачем, наклонился и, отцепив с пояса пороховницу, высыпал из нее порох и затолкал туда этого музыканта домашнего уюта - единственное, что осталось у меня от всего, что имел. Однако был еще конь, была сабля и лук, я поехал со своего бывшего двора, целовал коня своего, свою саблю и лук, целовал, и плакал, и спрашивал: как же так, как же? Бесконечно тянулась передо мной неогороженная гать чигиринская, рассекала пруды, болота, водовороты, черный хмурый лес, поднималась над пучинами, мрачными безднами, над прибежищами нечисти и неотвратимой бедой, через промоины в гати переброшены были мостки, которые еле держались на подгнивших столбах, мостки качались и тряслись, а может, это тряслась земля и мир качался у меня перед глазами, вездесущая пучина притягивала и звала низвергнуться в нее навеки и без возврата, и я чуть было не лишился рассудка и не поддался этому адскому зову, но взнуздал свое непокорное сердце, велел ему молчать - ничто еще не погибло, пока жив человек, жив бог и не умерла казацкая мать, не все еще Чаплинский у меня забрал, если саблю в руках держу и волю свою смогу закалить так, что она будет острее сабли. На запущенном чигиринском кладбище козы скакали по могилкам, деревянные кресты перекосились, каменных едва ли было с десяток, оградка повалилась в одном месте, запустенье, убожество, заброшенность. Несчастный мой народ! Даже свое последнее пристанище не можешь устроить, как у народов просвещенных. Да и откуда взять тебе силы и выдержки душевной для хлопот о потустороннем мире, если нет у тебя жизни и на этом свете, живешь в такое время, когда, исповедавшись, только и ждешь, что вот-вот станут начинять тобою желудки днепровских осетров или же того огнем, другого мечом отправят на тот свет. Долго стоял я над свежей могилкой бедной моей Ганны. Все самое дорогое, что имел в сердце, все мои воспоминания, боли и радости душевные, вознесение духа и искупление, - все ушло с нею навеки, навеки! В целом мире не было человека бездомнее меня, хотя и был у меня дом в Чигирине, и дети, и побратимы на моей Сечи в далеких плавнях. Не было человека бесприютнее меня, хотя многие люди с радостью дали бы мне прибежище. Не было неутешнее, хотя легко утешиться человеку, сев за дубовый стол в корчме Захарка Сабиленко и, залившись оковитой, забить ею горе и безысходность, обжечь огнем глотку и нутро, пустить адское пламя в мозг и душу, и, хотя вокруг тебя еще более плотной стеной станет тьма, а ты запылаешь, как факел, отчаяния и несчастья утонут бесследно, а надежды и упования родятся, вырастут и загремят в тебе, как пасхальные колокола. Раскаяния теперь были запоздалыми и никчемными, о спасении души радеть не приходилось, если бы был возле меня отец Федор из Золотаренкова хутора, может, и нашел бы утешение в беседе с ним, но не было отца Федора, не мог я воскресить в памяти и образ своей бедной Ганны, сколько ни сидел над ее свежей могилкой, только стоял у меня перед глазами красно-черный мрак и из него, будто наваждение, сверх моей воли, возникало видение такое дорогое в моей душе и такое тяжкое для меня, будто неизлечимая рана в сердце: маленькое лицо, лукавое и дерзкое, такое молодое, будто сотворение мира, грустно-радостное, неистово-ласковое, и глаза доверчивые и укоряющие: почему же ты покинул нас, батько? Почему? Почему? Серые глаза под черными бровями. Моя доля и мое проклятье! Я поехал в Сабиленкову корчму. Рад был бы встретить под Захарковым тыном пьяного казака Забудского и послушать его разглагольствования, чтобы хоть немного отойти душой в потоках безумных словес. Но стояла сухая пора, не было луж на чигиринских улицах, колышки Сабиленкова тына, вытертые крепкими казацкими ладонями, одиноко белели под лучами солнца, я толкнул скрипящую тяжелую дверь корчмы ногой, переступил порог. Никого и ничего, я даже растерялся. Неужели бесприютность теперь будет преследовать меня всюду, даже в таких проклятых местах, где всегда копошится люд, пусть, может, и самый ничтожный, но все-таки живой! Даже корчмаря куда-то черт занес. Ни самого Захарки, ни его Рузи миндалеокой. Я сел на скамью, склонился на стол, будто пьяница безнадежный. Хоть корчемную песню пой: А козак у корчмi п'С-гуляС, корчму схваляС: Ой корчмо, каже, корчмо-княгине! Богацько в тобi казацького добра гине! I сама Сси неошатно ходиш, I нас, козакiв-нетяг, без свиток водиш... Стукнуло-грюкнуло, зашуршало-зашелестело, и, словно дух адский, появился предо мной сам Захарко, словно ржавый гвоздь, худой и высокий, с опущенным длинным носом и еще более печальными глазами, хотя не должен был бы очень печалиться, ведь забрал в аренду чуть ли не половину староства, и поля, и луга, и мельницы, пруды, леса, из всего имел доход и прибыль и, хотя драл он безжалостно, сам оставался без ничего, деньги эти будто лишь перелетали через него, чтобы оказаться в старостинских кошельках, а Захарко только и знал, что печальным оком сопровождал их, удивляясь, что не задерживаются они в его цепких костлявых пальцах. - Что, некрещеный сын, кого продал, кого купил? - неприветливо встретил я Сабиленко и, не дав ему раскрыть рта, прикрикнул: - Горилки! - Может, пан Хмельницкий отведал бы моего меда настоянного? - испуганно спросил Захарко. - Уж какой я мед имею - ни у кого такого нет. - Сказано: горилки! Он принес чарку, смотрел на меня печально и виновато, будто побитый пес, у меня даже мелькнуло в голове: не приложил ли он рук к моему несчастью, этот рендарь чигиринский. - Что ты там носишь за душой? - опрокинув одним глотком горилку и показывая, чтобы налил еще, спросил я Сабиленко. - Знаешь же, что здесь учинено? - Ой, пане Хмельницкий, - запричитал Захарко, - разве ж я сказал бы что-нибудь против пана! И моя Рузя разве ж не говорила мне: не слушай пана старосту и пана подстаросту, не бери греха на душу. А я что? Разве у меня было что-нибудь против пани Ганны и той ясочки панской, которую пан пригрел и выпестовал... - Помолчи! - прервал я его. - Есть дело, так говори о деле, а не болтай бог весть что! Так что же тебе говорили пан староста и тот мерзавец подстароста? - А что они могли говорить, пане Хмельницкий? Они позвали бедного Захарка и сказали, что, говорят, ты уже, Сабиленко, говорят, вон сколько лет имеешь в аренде своей земли субботовские, а не взыскиваешь оттуда ниц и староству от тебя еще больший ниц. Я не мог опомниться, слыша такое. - В аренде? Мои земли и хутор мой? У тебя? - Разве ж я знаю, пане Хмельницкий? Это ж не я так сказал, а паны старосты так сказали, мол, говорят, держишь аренду, а от тебя ниц... - Что же ты им сказал, вражий сын? - А что мог сказать бедный еврей такому грозному панству? Они говорят, ты, Сабиленко, рендарь Субботова, ну, так пусть буду я рендарем и субботовским ко всем тем арендам, которые есть, а что я от них имею, хотел бы я спросить пана Хмельницкого? - Ты мне не про свои аренды, а про мое досказывай до конца! - Ну, так они говорят, пусть будет по суду и по праву коронному, разве я знаю по какому. Потому что если пан Хмельницкий на твоей аренде построился, выплати пану за его строения отступного сто тридцать золотых, да и пусть пану сотнику будет акциденс. - Сто тридцать? Да ведь там добра не меньше как на тысячу золотых! А смерть жены моей, а сын истерзанный, а разорение мое все! - А где бы я должен взять и сто тридцать золотых, прошу пана сотника? Только бог и его пророки знают, чьи это золотые и почему я должен их платить. - И так дорого продал меня. Иуда за спасителя взял только тридцать сребреников, а ты аж сто тридцать отвалил. А ведь и не спаситель, и не губитель. - Да продавал ли я пана сотника? Они уже продали и пана, и панскую семью, и панские пожитки, и меня со всеми бебехами и Рузей моей несчастной, а уж ту сироту, ту крулевну ясную, которую сграбастал толстый Чаплинский, так уже... - Помолчи! Сабиленко испуганно попятился от меня, но я позвал его, велел подать еще горилки и, когда уже глаза мои затуманились, поманил к себе пальцем. - Знаешь, кто ты? - спросил я его по-пьяному. - Ты мне сейчас - как Осия Галеви или Левит, который продал свой кусок земли и положил деньги к ногам апостолов. Апостолы назвали его Варнава, то есть "сын пророчества" или "сын утехи". Сам того не ведая, стал ты тут сегодня для меня тем сыном пророчества, хотя утехи от тебя, сказать прямо, мало. Продал ты меня или купил, боясь панства вельможного, а я, может, из-за этого и стану и спасителем, и губителем, возвысившись над всеми. Но возвышаться над рабами немыми, добывать величие за счет малых сих приличествует ли? Великим надо становиться среди великих. Видел ли ты их когда-нибудь, презренный шинкарь? Думаешь, все можно купить за деньги? Знаешь, что сказал апостол Петр Симону-волхву, который хотел купить дар хиротонии? Серебро твое да будет в погибель с тобою, ибо ты помыслил получить дар божий за деньги. Дар божий! Не купишь его ни за какие деньги! Ни ты, ни твои старостки бесчестные. Что же скажешь, когда проявится этот дар во мне, простом сотнике чигиринском? Как запоешь и где будешь со всеми своими бебехами! Наверное, я был не очень справедлив к этому человеку, который служил лишь орудием разбоя, был лишь топором в руках палача, рубит же не железо в сабле, а тот, кто поднимает и опускает эту саблю. Но я был слишком несчастен в тот день, казалось мне, что стою на краю гибели, а боги, прежде чем погубить человека, известно ведь, отнимают у него разум. Надо было бы взять с собой Демка, или Иванца, или кого-нибудь из казаков, а то метался один-одинешенек со своим горем, со своим отчаянием, был у меня только конь, да сабля, да необузданные чувства, жажда мщения и расплаты вынесла меня из шинка, и оказался я в старостинской канцелярии, решив во что бы то ни стало видеть Чаплинского, хотя еще и не знал, зачем он мне, что хочу сказать ему, что свершить. К подстаросте меня попытались не пустить его жолнерчики, но я распугал их одним лишь неистовым своим видом, когда я все же добрался до самого подстаросты и тот попытался прикрикнуть на меня, я схватился за саблю и уже наполовину извлек ее из ножен, но тут, очнувшись, загнал саблю назад в ножны, скрестил на груди руки, процедил презрительно: - Ты на меня напал, как разбойник с большой дороги, Чаплинский, я же по рыцарскому обычаю и чину благородному вызываю тебя на сабельный поединок. Буду ждать тебя в четверг вечером возле Погибельных могил в конце чигиринской гати. Кто останется в живых, пускай живет, кто погибнет, пусть примут его дебри бездонные. Но смотри, не крути и не хитри, не изворачивайся. Найду и на том свете. Бросив ему эти слова, я повернулся, вышел из староства, сел на коня и снова поехал к Сабиленковой корчме, потому что теперь она должна была стать для меня домом родным. Был я там и в четверг с самого утра, не очень задумываясь над тем, что вечером должен биться с Чаплинским на саблях. Захарко снова попытался было предложить мне свой мед, но я накричал на него и пил оковитую, не закусывая ничем, только посасывая трубку и смотрел в стену. Не было во мне мстительности, не было жажды расплаты, только усталость нечеловеческая завладела всеми членами да невидимая сила, которая держит человека изнутри, все куда-то исчезло, и я чувствовал себя будто мертвым, со страхом убеждался, что тело мое теряет свой естественный вид, форму свою, плывет, будто тесто, ничего живого в нем уже не остается. Наверное, не один я замечал это свое уничижение, Захарко тоже присматривался ко мне печальным своим оком, и, когда я уже был на грани отчаяния от упадка своего тела, он оказался возле меня, придвинулся вплотную и зашептал так тихо, что уже и не поймешь - человек говорит или ветер шелестит у тебя над ухом: - Слушайте, пан Хмельницкий! Не мое это дело, что у вас на мысли и куда вы должны ехать сегодня вечером, но только я кое-что должен вам сказать, ведь если я не скажу, то уже вам никто этого не скажет. А я все же кое-что знаю, хотя и не говорил ничего пану сотнику, а пан сотник ничего от меня и не слышал, да только пусть пан сотник не очень верит тому пану Чаплинскому и возьмет с собой нескольких казаков, потому что этот пан Чаплинский такой стервец... - Ты, ничтожный торгаш! - крикнул я на него. - Как ты смеешь советовать мне такое! Чтобы я обесчестил свой рыцарский чин? И у тебя поворачивается язык... - Тихо, пане Хмельницкий, разве я не просил вас быть тихо?! И разве я сказал что-нибудь пану? Если пан не хочет никого брать, может, и не нужно ему никого брать, разве я знаю! Но пусть пан сотник хотя бы наденет на себя что там нужно такое твердое да железное, или я знаю, что оно такое! А то этот збуй Чаплинский, пан его еще не знает, но он ведь привык иметь контентацию на всем задаром! Так разве этот человек подставит пану брюхо, чтобы пан проткнул его своей саблей? Пусть пан сотник послушает, что говорит ему бедный еврей, хотя я ничего и не сказал пану, а пан ничего от меня не слышал... И отодвинулся от меня тихо, и шепот его растаял в мрачной корчме, и может, и в самом деле не говорил он ничего, а я не слышал. Все же, подчиняясь какому-то неведомому голосу предостережения, надел я под жупан стальную кольчугу, а под шапку - крепкую мисюрку турецкую, подаренную мне когда-то мурзой татарским, так я и поехал, один-одинешенек, через гать к Погибельным могилам, но Чаплинского не мог там найти и уже пожалел, что назначил встречу в такое позднее время, да еще в этих дебрях. Но тут затопало несколько коней - и налетело на меня несколько темных всадников, молча ударили со всех сторон, один даже задел меня саблей по боку, но железо скользнуло по железу, я же тем временем "пощекотал" одного да другого, а третий кинулся наутек. - Чаплинский! - звал я. - Эй, пане подстароста! Где же ты? Выползай, хорь, из своей смердючей норы! Эй! Эхо от моего голоса раскатывалось над болотами, возвращалось обратно ко мне, а больше ни звука, ни слуху ни духу. Только там я понял свою нерассудительность и глупость свою. Но одновременно горечь залила сердце с еще большей силой, потому что рука моя не дотянулась до величайшего моего врага, Чаплинский где-то жил и смеялся надо мною, может, и вместе с пани Раиной, которая наконец имела возможность отплатить мне за мой ласковый хлеб и за пренебрежение, которое я проявил к ее женским достоинствам, за пренебрежение, а еще больше - за невнимание. Снова вспомнил я, что потерял все, прежде всего Матронку, и теперь чувство этой страшной утраты будет угнетать меня, и долгие месяцы моих одиноких страданий станут целыми годами и будут сопровождать меня своими печальными рядами до самой смерти. Не было теперь для меня нигде ни спасения, ни утешения, ни надежды. Будто раненый зверь кидался туда и сюда, надеялся найти забвение в бессмысленных странствиях, пустить силу свою на дерзкие и отчаянные поступки. Но помнил, что сам король подговаривал нас совершить морской поход, потому не хотел в таком подавленном состоянии искать своих тайных побратимов, а поехал в Черкассы, чтобы спросить у пана Барабаша, надумал ли он уже начинать приготовления к нашим морским походам, пустил ли в дело королевское золото и пойдет ли сам на море, или будет сидеть камнем в своем черкасском имении? Но этот мясоглотатель, льстец ляшский, недруг отчизны, и не думал заботиться о людском добре, держался за свое есаульство и полковничество, привилеи королевские прятал и скрывал в тайне, положив их куда-то в сундуки жены, а сам тем временем занимался проволочкой и пролонгацией святого нашего дела, ждал, когда же будет разрешение избирать гетмана, чтобы скорее приспособить свою толстую тушу под булаву и бунчук. Единственное, на что я уговорил тогда Барабаша, - это послать на сейм осенний депутацию от казаков с жалобами на Конецпольского, который продолжал раздавать Украину лащиковцам, и те уже грабили не только казаков и посполитых, но и церкви и кладбища разоряли, раскапывая могилы, если можно было хоть чем-нибудь поживиться. Сам я тоже вознамерился ехать на сейм, чтобы там добиваться подтверждения королевского привилея на Субботов, хотя и знал, что добиваться права в Речи Посполитой все равно что в глубокой воде искать потерянное. Собственно, то же самое сказал мне и полковник чигиринский Станислав Михал Кричевский, крестник моего отца переяславский, мой кум, который тоже оказался бессильным против Конецпольского и Чаплинского, - только и помог мне, что приютил моих детей, пока я был в Варшаве. Кричевский происходил из шляхты ходачковой, имеющей лишь ноги, которыми может идти куда захочет, да руки, которыми может держать оружие и дослужиться до какого-нибудь положения, проливая кровь свою за панов вельможных. - Эй, Зиновий, - услышав о моем намерении ехать на сейм, стал отговаривать меня Станислав. - Разве ты не ведаешь, что на сеймах наших без золотой швайки ничего не сошьешь? А было бы у тебя золото, ты купил бы хутор еще лучше, чем Субботов, и не нужно было бы ни перед кем кланяться. Я заупрямился: поеду, да и только! Уже когда выехал с верными своими Демк

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору