Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   История
      Загребельный Павел. Я, Богдан -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  -
з стен коллегиума, за фурту иезуитскую, то подговаривал я Самийла добровольно вызываться на дежурство у ворот, и он выпускал меня и впускал, так что никто не ведал и ни разу не поймали меня в моих тайных отлучках. О эта фурта иезуитская! На Полтву, на сочные луга, в манящую темноту, где дух молодой травы и девичьего молодого тела. В райском огороде росла лилия. А кто сажал? Панна Мария. Как сажала, так сажала, лилия расцветала... ______________ * Любым способом (лат.). Гей-гей... Все люди были молодыми, но не все умеют сберечь молодость души. Кто сохранит - счастлив. Начинать надо с самой молодости. Еще Платон в "Республике" превыше всего ставил темперамент юности. В небесах ангелы непрестанно приближаются к весенней поре своей молодости, так что самые старшие из них кажутся наиболее юными. В скольких пеклах я уже побывал - и возвратился оттуда и вынес душу молодой. Не все вернулись. Может, я их посланец? После Цецоры не думал, что буду жить. Когда оторвали меня от убитого отца и оказался я в басурманской неволе, то уже считал себя словно бы мертвым. Но турки заставляли своих пленников жить дальше. Дуванили добычу, выделяя большую часть не для воинов и их беев, а прежде всего для Стамбула, для султанов, его визирей и вельмож. Так стал я собственностью неизвестного мне капудан-паши, начальника всего султанского флота, и бросили меня гребцом на галеру, и несколько месяцев я был прикован цепью к тяжелому, как недоля, веслу, снова жаждал лучше умереть, чем так жить и мучиться, но снова заря взошла надо мной, были замечены мои способности в языках, эта весть была внесена в уши самого капудан-паши, и из Стамбула пришло повеление освободить меня с галеры и доставить во двор самого паши. До конца дней моих видел себя во снах гребцом на галере, плакал-рыдал вместе со своими товарищами, и каждый раз стон этот бывал перед каким-нибудь несчастьем. Капуданов двор был на стамбульском участке Касим-паши по эту сторону Золотого Рога, так что мы целый день могли всматриваться в синеватые холмы огромного города с его мечетями, беспорядочными строениями и еще более беспорядочными базарами, на которые иногда ездили для закупки провизии. Кто такой был этот Касим-паша, именем которого назывался участок, где я должен был жить? Говорили, что жил он во времена султана Фатиха, который завоевал Царьград и сделал его басурманской столицей, назвав Стамбулом. Наверное, помогал Фатиху в морском деле, потому что именем Касим-паши называлась и гавань на Золотом Роге, и башня-маяк в заливе, и мечеть на базаре. Но какое мне было дело до всех этих пашей, известных и неизвестных, кто и чем мог бы возместить для меня хотя бы один день неволи, а ведь у меня их было не один и не два дня, а целых два года! Два года рабства для тебя, молодого, сильного, вольного мыслью и всем поведением своим, равным двумстам годам порабощения для целого народа. Ой ти, козаче, козаче Супруне, Де ж твоУ прегромкiУ рушницi? Гей, моУ рушницi в хана у свiтлицi, Сам я молод у темницi... Унижение, тупое животное существование, проклятье, проклятье! Смерть тут была бы высшей справедливостью, даже если и должен был получить ее от рук несправедливых. Я жил дальше, но это была не жизнь, точно так же, как время мое стало безвременьем, оно двигалось вместе с солнцем, а измерялось расстоянием между двумя котелками рисовой чорбы, которую мне давали каждый день, чтобы я все-таки жил, чистил коней вельможному турку, кормил их, поил водой, делал проводки, чтобы не застаивались, смазал сбрую, начищал медь и серебро, отливал пули в формах, точил сабли, чистил мушкеты. И неволя, неволя, тяжкая, как свинец, безнадежная, как мука. Летiла зозуля та й стала кувати, Аж то не зозуля, а рiдная мати. То рiдная мати iз рiдного краю. А я на чужинi горюю-вмираю. Якби мати знала, яка менi бiда, Вона передала б горобчиком хлiба. Горобчиком хлiба, синичкою солi, Якби мати знала, як тяжко в неволi. Все было в трепете, когда появлялся паша, но он никого не замечал, не обращал внимания и на меня, ни разу не поинтересовался моим знанием языков или еще чего-то там, хотя, как сказано уже, именно за эти знания велел определить к себе во двор, осовободив от каторги на галерах. Не хотел ли он, чтобы я обучал его коней латинскому и греческому? (Впоследствии обо мне будет написано еще и не такое. Будто я был таким красавцем, что под Цецорой, увидев меня, турки скорее повезли в Стамбул для султанской матери валиде Махпейкер, пресыщенной любовниками. "Невольником-красавцем торопится Махпейкер задержать угасание женственности, пощекотать отмирающую похоть развращенной женщины". Промолчим и о стиле выражения, оставив его на совести того, кто писал. Но ведь не была валиде Кьезем (потому что так ее чаще всего называли) старой, ведь не было ей тогда еще и тридцати лет, а любовников хотя и могла бы иметь, так не возили их с поля боя. Далее написано, будто меня спасает нареченная молодого султана. Султанова нареченная! Какие слова! Так, будто султан сельский парубок. Далее, я как бы прикинулся мусульманином, меня подарили румелийскому кади-аскеру, тот сделал меня муллой, я читал смертный приговор султанскому брату и наблюдал, как тому отрубают голову, далее общаюсь с православным патриархом, который почему-то живет в Скутари, меня же держат в караван-сарае, и я наблюдаю, как янычары ездят верхом по Стамбулу. Если бы в самом деле хотя бы на миг мог стать мусульманином, то, читая такое, невольно воскликнул бы: о шариат! О вера! Жаль говорить!) Между тем жизнь продолжалась, хотя и в неволе, вокруг были, собственно, одни рабы, потому что вельможные турки почему-то больше полагались на чужеземцев, чем на своих единоверцев. О чем чаще всего говорят мужчины на войне и в неволе? Наверное, о женщинах, потому что с ними связывается наибольшая свобода, величайшая ее роскошь. Я не был самым младшим среди своих товарищей по несчастью, но духом мог бы считаться именно таким и теперь страдал едва ли не сильнее других, потому что были у меня одни лишь воспоминания, не оставил на Украине ни жены, ни ребенка, все мои предшествующие годы съедены были занятиями в коллегиуме и службой при отце и у коронных гетманов. Теперь звучали во мне латинские вирши и словеса святых отцов, а еще жили воспоминания о бесконечных переходах, о ночлегах под открытым небом, на ветру и холоде, когда согреться мог только возле теплого конского бока, о тьме и тишине, о волчьем вое и птичьем клекоте. Вспоминал красивую женщину, которая с веслом на плече спускалась в Трахтемирове к Днепру, и я пропустил ее, не остановил, не спросил даже, как зовут. Почему же не спросил? И еще более красивую, которая спала среди корзин с вишнями на берегу Тясьмина, а потом, проснувшись, сладко потянулась всем молодым, гибким, как лозина, телом и еще слаще улыбнулась навстречу мужу, что шел от лодки в рваных штанах, с грязными худыми ногами, простоволосый, никчемный. Почему я не оттолкнул этого человека, не встал перед этой женщиной, не заглянул ей в глаза? И ту, которая несла в Переяславе на коромысле ведра с водой и наклонила одно, чтобы напился маленький мальчик, и вода лилась на землю, мальчик после каждого глотка поднимал на женщину смеющиеся глаза, а она тоже смеялась и была прекрасна, как матерь божья. Почему же не смеялась она мне? И еще ту, у которой спрашивал дорогу где-то под Богуславом, и ту, которая промелькнула в зеленых листьях на пасеке у знакомого казака под Корсунем. И среди этих беспорядочных воспоминаний, вызываемых чужими жалобами и похвальбой напрасной, внезапно приплыло, остановилось перед глазами, ошеломило видение из детства, забытое, собственно почти и не существующее, каким-то дивом зацепилось за самый краешек памяти, а теперь оттеснило все даже недавнее, уже не был я горьким невольником, а был маленьким мальчиком, и не в Стамбуле, а в Переяславе, и не турецкие байрамы праздновались неверными, а пропахший яблоками спас, и мы с отцом и матерью в гостях у Сомков переяславских, взрослые беседуют где-то в хате, а мы, малыши, играем за угловой стеной. Мишко Сомков такой, как и я, десятилетний, Якимка еще совсем маленький, не научился и ходить, лишь ползает, и их сестренка Ганна, восьмилетняя. Мы с Мишком делали из беленьких кабачков волов и коровок: втыкали в кабачки деревянные палочки - "ноги", "рога и хвосты" нашей скотины, маленький Якимка норовил выдернуть эти "ноги" и "рога", мы отбивались от него. Ганна смеялась. Она сидела у самой хаты, упиралась узенькой спинкой в белую стену, ноги протянула по густому спорышу, ручонками знай поправляла беленькую полотняную сорочечку, которая была слишком коротка и все время как-то подворачивалась, обнажая ее колени и бедрышки. Наверное, мы были слишком заняты своим "стадом" и то ли смотрели, то ли не смотрели на маленькую Ганну, такое невнимание обижало девочку, в зародыше в ней уже жила женщина, которая требовала уважения, преклонения и верности, а мы, будто последние вахлаки, не умели этого понять, были далекими от мысли о своем мужском предназначении, и кто бы мог нам о нем напомнить, если не будущая женщина. Улучив момент, когда Якимка не досаждал нам своими разрушительными намерениями, Ганнуся прекратила свою возню с рубашонкой и, как сидела, игриво и невинно вдруг сверкнула белым, ослепительным, обескуражив нас обоих, меня и Мишка, образ чего-то неуловимого промелькнул перед нами видением тревожным и греховным, что-то сокровенное сделало нас одуревшими, пристыженными до краски в лицах, до слез и обиды, а Ганна с неизвестной дерзостью ждала и словно бы похвалялась: "А у меня - вот..." Босоногая, тонкотелая, на зеленом спорыше. Никогда не вспоминался мне этот угол дома и эти детские ножки, и только здесь, в басурманском гнезде, в неволе и унижении, пришло и уже не отходило; я очень удивлялся, что забыл Ганну Сомкову и никогда не пытался увидеть ее или хотя бы спросить о ней, казнился из-за своего невнимания и черствости душевной, находил в незнакомой, собственно, девушке просто-таки неведомые достоинства и прелести, уже не думал о смерти, а хотел во что бы то ни стало выжить, чтобы возвратиться и найти Ганну и... Как я мог потерять ее, забыть о ней, утратить ее? Как? Тогда были невинные, безгрешные, может, совершенные, как боги, а теперь грех рождался во мне от самого воспоминания, гремел в сердце, клокотал горячей кровью - и не было спасения. Думал: как же я погибну и больше не увижу ее? Как же это? Разве можно? А она ведь выросла, расцвела, как мальва. Не хотел думать, что кто-то уже взял ее, что кто-то прикасается к ней, слышит шепот ее и смех... А я слышу голос ее, и уже не детский, и голос этот молвит теперь не о детстве, и не о теплой траве на углу дома, и не о кукушке в орешнике. Теперь напоминает он о недостижимом и неосуществимом, и в нем воля, утраченная навеки не только мною и моими несчастными товарищами, но и всем миром и этой землей, землей рабства, крови и унижений. Ледяная купель страданий и воспоминаний. Как исповедь церковная после зла несодеянного. Платил дань пеклу, еще и не будучи должником, оказавшись за чужие долги за чужим морем и на чужбине. Кто выведет, перевезет, покажет и поможет? Николай-угодник или святой Христофор? Дикая жажда жизни пробудилась во мне с такой силой, что мне самому стало страшно, я подавлял эту жажду, а она вырывалась в поступках неожиданных, подчас шальных, как это случилось со мной на Египетском базаре, куда мы каждую неделю ездили за покупками для двора паши с его неисчислимой челядью. В Стамбул пришла чума. Она почти не покидала этого огромного города, вечно гнездилась в его дебрях, и в грязи и запутанности улочек, в давних-предавних рвах, полных нечистот, под стенами, в подземельях. Наползала то с одного берега, то с другого, охватывала весь город или же задевала лишь его край, справляла свои черные тризны в жилищах бедняков, на базарах и в караван-сараях, в янычарских кишлах, во дворцах вельмож, а то проникала даже и за стены султанского Топ-капы. На этот раз она свирепствовала в большом городе султанов, не перебиралась тем временем ни в Скутари, ни в Галату, так что мы лишь присматривались к тому, что происходит по ту сторону Золотого Рога, хотя каждый из нас знал, что неминуемо придется переправляться каяком на тот берег залива для закупки припаса на Египетском базаре, и каждый надеялся, что минует его чаша сия горькая, а там уж как оно получится. Там, среди больших мечетей и базаров, днем и ночью били черные барабаны, разгоняя люд, когда в черных возах везли мертвых. В чумных домах кричали умирающие, и янычары, чтобы сократить их муки, поджигали эти дома вместе с людьми. Окружали целые участки, угрожаемые чумой, и каждого, кто пытался вырваться оттуда, убивали, как собаку. Черные костры горели на улицах Стамбула, будто напоминание о том, что в этой земле никогда не было милосердия. Нас погнали на Египетский базар, погнали в самую сердцевину черной смерти, и я тоже оказался среди несчастных рабов. Базар клокотал и шумел так, будто не было никакой чумы вокруг, не горели черные костры и не били черные барабаны вверху, возле мечетей. Продавался и покупался здесь целый мир, купцы с товаром сидели будто испокон веков, толпища перекатывалась по широким переходам снизу и выше вплоть до того места, где этот базар смыкался загадочным и непостижимым способом с Бедестаном, главным стамбульским базаром, вавилонским столпотворением, чревищем безбрежным, где, как сказано в святой книге, "зубы зверей, и скорпионы, и змеи, и меч, мстящий нечестивым погибелью". Два турка - дворовые капудан-паши - гоняли нас по базару туда и сюда, купить то, купить се, мы набивали овощами и фруктами плетеные корзины, которые тащили за собой, сыпали в кожаные мехи какие-то орехи, собирали в маленькие сумочки бесценные пряности, наливали в огромные тонкогорлые кувшины оливковое масло и виноградный уксус, в другое время веселое хождение среди этих толпищ, может, и тешило бы молодые наши души, однако теперь было не до веселья духа, потому что повсюду подстерегала человека черная смерть, и неизвестно было, где она затаилась: в краснобоких ли персиках из Бурсы, в тугих ли гроздьях мирского винограда "султание", в огромных ли арбузах из Диярберкира, в амасинских ли яблоках, которые своим запахом напоминали родной дом и все навеки утраченное. Турки наши, кажется, не боялись чумы, потому что имели у себя на груди повешенные в кожаных мешочках веточки омелы, привезенной из той же самой Амасии, из которой привозили в Стамбул и прославленные причерно-морские яблоки. Говорили, будто омела спасает от мора, но, для того чтобы она в самом деле помогла, нужно было срывать только ту, что растет на яблонях, и срывать должен был непременно прокаженный, неженатый и невинный телом и непременно на рассвете. Рабам такая вещь была недоступна так же, как ношение зеленой или любой другой яркой одежды, потому и одеты мы были в шаровары и халаты какого-то мышиного цвета - цвета дорожной пыли, нужды и несчастья. Надо было сделать закупки орехов и орешков, которых здесь было, наверное, столько разновидностей, как у нас дома фасоли или чего-нибудь еще. Крупные, маленькие, круглые и продолговатые, и трехугольные какие-то и приплюснутые, коричневые, золотистые, зеленоватые, белые, насыпанные в мешках, в деревянных ящиках, просто ворохами на прилавках, целые ряды ореховые, и продавцы такие же неодинаковые, как и товар: турки - старые и молодые, сирийцы, греки, даже чернокожие арапы. Нашим сторожам захотелось купить кругленьких, необыкновенно сладких орешков из Малатьи. Продавали их два совсем молодых парня, которые метались между мешками, полными орешков, и железными весами с такой ловкостью, что люд валил сюда валом не столько покупать, сколько посмотреть на этих молодых ловких парней. Кто хотел купить сколько-то там орехов, говорил об этом одному из парней, тот молча возвращался к мешку, зачерпывал оттуда железным, вытертым до блеска совком именно столько, сколько просил покупатель, и бросал через плечо, не глядя, точно на тарелку весов, так метко и умело, что ни один орешек не падал на землю, и почти всегда угадывал вес с такой точностью, что это уже граничило с колдовством. Когда же не хватало до нужного веса или оказывалось липшее, то измерялось это одним двумя орешками. Лишнее молодой купец не убирал, а недостаток пополнял с такой же лихостью, как и основной вес: хватал кончиками пальцев один или два орешка и, не глядя, да еще и оборачиваясь на одной ноге несколько раз, словно бы для того чтобы сбить с панталыку, точно кидал на тарелку весов так, что замотанные в чалмы правоверные, наблюдавшие эту веселую игру-торговлю, покачивали головами и причмокивали набожно: "Велик аллах, и чудеса и дива его на земле великие". И вот там охватило меня какое-то неистовство, охватило и понесло и чуть было не занесло до погибели; счастье, что наши надсмотрщики турецкие оказались людьми сонными и равнодушными, не имели того огня в крови, который вспыхнул во мне от одного взгляда этих молодых дерзких купчиков из Малатьи. Мне почему-то пригрезилось, будто я не здесь, на Египетском базаре, среди басурманских разинь, а в чистом поле, сижу под деревом, прикрыв лицо шапкой от солнца, а рядом стоит конь мой, привязанный к этому дереву, и я и конь мой отдыхаем после долгого перехода, а вокруг тишина, только жаворонок где-то между богом и людьми вызванивает, да солнце тихо греет, да ветерок шелковый гладит тебе руки и грудь. Жаль говорить! Есть ли еще такое дерево на свете, и такая степь, и такой конь, и такое все? Как же можно было в этой неволе лютой и бессмысленной надеяться найти себя снова, воскреснуть, начать жизнь вольную и счастливую, как?.. Где ключ к спасению? Отчаяние завладело мною такое безграничное, как запутанность и бессмысленность стамбульских базаров, отчаяние и слепой гнев, который я уже не мог сдержать. Бросив кошелки, которыми увешан был, будто старец торбами, подскочил к одному из наших сторожей и сказал ему, что хочу показать всем этим правоверным одну штуку казацкую, которую они охотно посмотрели бы. "Что же это такое?" - взглянул он на меня ленивым оком. "Дай свой ятаган, и я разрублю им тот крошечный орешек, когда он будет лететь из руки молодого купца". Турок засмеялся горделиво и презрительно. "Может, ты разрубил бы и муху?" - "И муху тоже, но этого никто не увидит, а орешек виден всем". Турок засмеялся еще презрительнее, он предвкушал огромную радость от посрамления и унижения гяура, ему хотелось поскорее стать свидетелем такого унижения, но собственная гордость не позволяла просто так удовлетворить желание раба, потому он подозвал к себе своего товарища и сказал ему, чтобы он дал мне свой ятаган. Тот заартачился, но мой турок, сверкая зубами из-под темных усов, начал говорить ему, как они посмеются над гяуром, - получив кривой и тяжелый ятаган, я легко взвесил его в

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору