Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
не мисюрка,
когда же я, хотя у меня и потемнело в глазах, все же выбил у этого предателя
саблю из рук и спросил его, что бы это значило, он стал божиться, что принял
меня за татарина. Чтобы как-нибудь задобрить меня, Конецпольский при
распределении добычи в конце похода велел отдать мне захваченного еще под
Охматовом малого сына перекопского мурзы Тугай-бея, и я взял этого
несчастного пленника, поклявшись в душе возвратить его родному отцу как
можно скорее.
Без побед и без славы возвратились мы в Чигирин, и Конецпольский
распустил казаков по домам, а в это время Вишневецкий, позавидовав славе
своего рываля, и сам кинулся по скифским степям, но возвратился домой, так и
не увидев ни единого татарского всадника.
Теперь, когда вельможные паны, вопреки собственным же постановлениям,
расшевелили орду и показали свое намерение идти на нее войною, у меня был
прекраснейший случай отнять у Барабаша привилей хотя бы и силой, обратиться
к хану, напугать его приготовлением большой войны и подговорить ударить
совместно по панству.
Я начал готовиться к отъезду на Запорожье, продавал, что имел, младших
детей своих хотел отдать добрым людям, кто меня жалел, а Тимка взять с
собой. Казаки из моей сотни и из сотен Федора Вешняка и Кондрата Бурляя тоже
готовы были идти со мной. К Самийлу на Сечь я послал верных людей, чтобы он
готовился нас принять, и созвал всех лугарей и прибежавших на Сечь, известил
о своих намерениях Максима Нестеренко в Корсуне и Яцка Клишу в Белой Церкви,
с которыми еще тогда в Варшаве сговорился о совместных действиях, послал и к
давнему своему побратиму еще по стамбульской неволе Филону Джелалию, который
сидел среди реестровиков на том берегу Днепра в Кропивной, и к Богдану
Топтыге в Черкассах. Все шло тихо и быстро, хотя и без излишней
торопливости, ведь теперь я чувствовал, что готовлюсь осуществить величайшее
дело своей жизни, и не мог поэтому погубить его неосторожным движением*.
Кривд и обид вокруг собралось к тому времени столько, что мне казалось: не
найдется ни одного казака или посполитого, который, узнав о моих тайных
приготовлениях, предал бы меня и моих товарищей и кинулся с доносом к
панству. Сделать такое - означало бы пойти против народа своего. Кто
способен на такое?
______________
* Здесь: поступком.
Но должен был поплатиться за чрезмерную доверчивость.
Мой кум Кричевский, зная о моей распродаже, но не допытываясь ни о чем,
уговорил меня, если я хочу продать своего коня подороже, поехать вместе с
ним на ярмарку в Бужин над Днепром, и я, не подозревая о беде, согласился.
Коня продать я не смог, потому что не успели мы и к ярмарке доехать с паном
полковником, как на околице Бужина окружил нас довольно большой отряд
жолнеров и старый усатый ротмистр, вежливо поклонившись Кричевскому и мне,
попросил меня сдать саблю и лук и ехать с ним, так как у него есть приказ
казацкого комиссара пана Шемберка.
- Куда же ехать? - спросил я спокойно, еще надеясь, что это лишь
немилая шутка.
- Нам скажут об этом в пути, - уклончиво ответил ротмистр, может и в
самом деле еще не ведая, куда должен меня препроводить.
- Пан Хмельницкий едет со мной, - сказал Кричевский, - и я не дам его в
обиду.
- Имею письменный приказ пана комиссара Шемберка, - доставая из-за
отворота бумагу и протягивая ее полковнику, пожал плечами ротмистр.
- Но это бесчинство! - крикнул Кричевский. - Я беру пана Хмельницкого
на поруки.
- Целиком разделяю возмущение пана полковника и выражаю свое сочувствие
пану Хмельницкому, но должен выполнить приказ. Если же пан полковник хочет
помочь пану Хмельницкому, то я советовал бы ему, не медля, обратиться к пану
комиссару Шемберку.
Кричевский посмотрел на шестерку казаков, сопровождавших нас, и на
железных гусаров комиссарских и понял, что спор здесь будет напрасным.
- Пане Зиновий, моя вина, - сказал он, вздохнув, - но я высвобожу тебя,
как бы ни пытались они упрятать тебя!
Меня привезли обратно в Чигирин, но сделали это ночью, из чего я понял,
что днем тут побоялись меня брать, опасаясь казацкого бунта, а так никто
ничего не знал, ни о чем не догадывался, а тем временем величайший враг
старостинский (да и не только старостинский!) сидел за толстой дубовой
дверью в зловонной яме вместе с какими-то тремя ничтожными ворягами. И кто
же теперь держал меня в своих руках? Снова Чаплинский! Так, будто сходилась
на нем клином вся земля и этот жалкий пришелец, уничтожив все мое самое
дорогое, сам того не ведая, должен был погубить еще и все великое дело моей
жизни.
Кричевский не кинулся к комиссару Шемберку в Трахтемиров (и хорошо
сделал, как это выяснилось потом), а выследил, куда меня упрятали жолнеры, и
явился на следующий день к Чаплинскому с требованием отпустить меня на
поруки. Вместе с Кричевским были и сотники Вешняк, Бурляй и Токайчук, но
Чаплинский не хотел их и слушать, заявив, что тут уже и не его воля и даже
не воля пана комиссара Шемберка, а самого гетмана коронного.
Но вместе с тем трусливый подстаростка был уже и не рад, что ввязался в
такой спор с целым полком чигиринским, и потому очень обрадовался, когда,
узнав от Кричевского о моем аресте, прибежала к нему Матронка, то есть пани
Чаплинская, как она теперь называлась, и сказала, что, если ее муж не
выпустит немедленно пана Хмельницкого, она пойдет на все - вплоть до того,
что наложит на себя руки, и никто ей не помешает этого сделать.
- Панство видит, какая шальная эта кобета, - оправдываясь, указал на
нее Чаплинский и, немного покуражившись для виду, согласился отдать опасного
узника на поруки полковнику и сотникам, но и тут прибег к хитрому ходу,
заявив, что пусть этот Хмельницкий будет освобожден из-под замка женской
рукой, - в случае чего никто не станет карать женщину за такое своеволие.
Печальным было это мое свидание с Матронкой. Она уже не была сероглазой
девчонкой, нежной и растерянной, - стояла передо мной жена шляхетская, в
дорогих мехах, пышная, хищноокая, в гневе на весь свет, а прежде всего на
меня, что отдал ее на произвол, не защитил, не отвоевал, как рыцарь с
твердой рукой и мужественным сердцем, и не я, узник ее мужа, а значит и ее
собственный, обвинял Матрону, а она меня, хотя и молча. Когда же наклонился,
чтобы поцеловать ей руку, она испуганно отдернула и крикнула своим давним
голосом, от которого у меня все перевернулось в душе: "Нет! Нет!" Уже был я
на воле, уже ждали меня поодаль мои верные побратимы, чтобы окружить стеной
и не выдать ни богу, ни черту, но не мог я так отойти от самого дорогого
теперь для меня существа, посмотрел в ее серые глаза и сказал тихо: "Поедем
сейчас со мной, Роня! Поедем!" - "Нет! Нет! - еще испуганнее зашептала она.
- Освободи меня отсюда, батько! Высвободи!" Скользнула губами по моей
небритой шершавой щеке и побежала по мокрому снегу, будто и не оставляя
совсем после себя следов, - и не найдешь, и не увидишь!
Я смотрел ей вслед, хотел позвать и вернуть ее, но не умел и не мог
этого сделать и плакал от бессилия. Не скрывал своих тяжких слез. Чем смоет
их мне мир жестокий и преступный!
Вешняк подговаривал меня уже в ту же ночь, не медля, бежать на
Запорожье. Они с Бурляем и Токайчуком приготовили уже возы с припасом, якобы
для того чтобы ехать в Трахтемиров просить обо мне комиссара Шемберка, сами
же свернут на Крылов и на Омельнике встретятся со мной, чтобы вместе идти на
Низ степью. Я не имел ничего против, но только надумал все же отнять у
Барабаша привилей королевский и сейчас, сидя в заточении несколько дней,
нашел, как казалось мне, способ для этого. Сказал сотникам, чтобы готовились
потихоньку, а сам в день зимнего Николы, первейшего помощника и заступника
бедноты, шестого декабря устроил большой обед в своем сотниковском доме
чигиринском и на этот обед пригласил падких на угощение старшин из Черкасс
во главе с паном Барабашом. Пока реестровое старшинство пило и гуляло, я
пригласил к себе и щедро одарил милостыней нищих и калек, попросив молиться
за меня и мое дело господу милосердному и защитнице нашей матери божьей, а
затем взял бандуру и начал напевать собственную думу про пана Барабаша,
расхваливая его за то, что он встал единодушно за веру христианскую и к
самому королю обращался за письмами и универсалами в защиту нашей веры
христианской.
Захмелевший пан есаул войсковый и полковник только головой покачивал,
слушая, да поддакивал зычным своим голосиной: "А ведь верно, леший его
возьми, ведь и впрямь оно так, пане Хмельницкий!"
А я продолжал петь дальше:
А як став Барабаш напiдпитку гуляти,
Став йому Хмельницький казати:
"Годi тобi, пане куме, листи королiвськi держати.
Дай менi хоч прочитати!"
"Нащо тобi, пане куме, Ух знати?
Ми дачi не даСм!
У вiйсько польське не йдем;
Не лучче б нам з ляхами,
Мосцивими панами,
Мирно пробувати,
Анiж пiти лугiв потирати,
СвоУм тiлом комарiв годувати?"
- Истинная ведь правда! - хохотал Барабаш. - Кто бы это из наших перин,
да бросился в те темные луга днепровские, да подставлял тело свое шляхетское
под ненасытных комаров! Угадал ты мои слова, пане Хмельницкий, ой как же
угадал! Давай выпьем за твое здоровье!
Дальше было так, как и в моей думе. Барабаш напился до потери сознания,
я снял с него пояс и шапку, дал своему Демку и велел скакать в Черкассы,
показать жене Барабаша вещи ее мужа и выманить у этой пани королевские
письма.
Утром Барабаш, придя в себя, кинулся за поясом и шапкой, но я сказал,
что он не получит их до конца пребывания в гостях, ибо негоже отпускать
такого гостя дорогого, не попотчевав его как следует. Пили чуть ли не до
самого вечера, собственно, день был такой хмурый, что трудно было понять,
где утро, а где вечер, наконец прибыл Демко и подмигнул мне, что, мол, все в
порядке, пан сотник, я еще попотчевал милых гостей настоянным медом на
прощанье, отдал пану Барабашу его шапку и пояс, одарил всех, проводил за
ворота, а сам поскорее кинулся собираться.
Я не стал ждать нового дня, ибо что для казака ночь или день, степь
будет для меня и постелью, и прибежищем. Побратимы мои собирались отовсюду,
готовые ко всему. Позади у них были целые века, так что для них какой-то
переход в несколько дней?
Степь перед нами простерлась размокшая, печально-слезящаяся. Речки
вышли из берегов, все ложбины наполнились водою, даже всадники с трудом
продвигались по этой бездорожной равнине, возы застревали каждый раз,
приходилось бросать их, а самим мчаться без передышки - так за четыре дня мы
перемеряли широченную равнину и уже были там, где надо, еще и напевали бодро
и как бы беззаботно:
Ой що будем робити?
Нема козакам по чарцi
Горшки де взяти.
Да гей же, де взяти!
Мог ли кто-нибудь представить себе такой переход за четыре дня? И каких
же людей нужно было иметь, чтобы перескочить неизмеримые степи, где даже
звук умирает между курганами!
Кому об этом расскажешь?
Я начал мысленно слагать письмо к Матронке, боялся обратиться к ней,
чувствуя себя виновным, что и теперь не смог защитить ее, но слово рождалось
в душе, рвалось из нее, угнетало меня и казнило.
"Наипрекраснейшая и наивеличественнейшая Матрона, пани и добродейка
моя! Матрононька!
Когда в годину недоли моей попадал я в раздор с миром и судьбою и все
молитвы мои бесплодные падали с глухих и равнодушных небес, не ты ли стала
моими небесами и светлой тенью во тьме моей мученической жизни?
А теперь, покинув тебя на погибель, немощный и охваченный отчаянием,
убегаю в надежде на спасение ради тебя, ради себя и ради всей земли.
Сбудется ли моя надежда? Жаль говорить!
Земля моя несчастная и несчастные дети твои!
Кровь людская брызгает в небо и долетает до самого бога, а он купает в
ней ноги свои и молчит.
Велико молчание степи над нами, и тропы, изведанные и неизведанные,
невидимые даже для всевышнего, угадывались и чувствовались лишь мудрыми
конями. Только следы зверя находим порой да идолы давние каменные на степных
курганах немые, как моя душа.
Где же мое божество, где Эсфирь-заступница, вызволившая меня из неволи
старостинской, ввергнув в еще большую неволю и грех, почему покинул ее,
почему не вырвал на свободу из рук грязных в просторы немереные?
Ой, вийди, вийди,
Не бiйсь морозу.
Я твоУ нiженьки
В шапочку вложу.
Вспоминаю, как любила ты мою шапку, как прижимала ее к груди, как
целовала. Боже праведный!
Душа стонет, а я загоняю эти стоны снова в душу, унимаю, будто кровь из
раны.
Матрононька!"
Не письмо, а боль, отчаяние и кровоточащее сердце. Куда и кому такое
пошлешь?
Я сложил это письмо в мыслях, в мыслях моих оно должно было и остаться.
Что было в наших душах? Мы пошли на смертельный разрыв со всем, что имели,
стали отторгнутой веткой от дерева отчизны, еще не достигнув будущего, мы
отбросили все прошлое и то, к чему можно было бы прикоснуться рукой, но мы
отдернули эту руку, готовые сжечь ее, как Муций Сцевола, - пусть ее охватит
огонь, пусть она обуглится и испепелится, но не искушает к покорности - нам
нет возврата!
Потом, через много лет, недоброжелательный к нам писатель напишет об
этих людях оскорбительные слова: "Дикие запорожцы плясали у костров, бросая
кверху шапки, стреляя из пищалей, и пили горилку квартами". А дальше: "В
городе тем временем чабаны все громче затягивали песни, а запорожцы палили
из самопалов и купались в горилке".
Почему бы не написать, что купались в слезах? А Украина купалась тогда
и в слезах, и в крови, и, может, это больше всего содействовало мне.
И тот неправедный не сможет не отметить сего обстоятельства: "Запорожье
всегда останется при Хмельницком; ни под чьею властью не купалось оно так в
крови и добыче, как под его властью. Дикий по натуре народ тяготел к нему,
ибо, как мазовецкий или великопольский хлоп безропотно сносил иго власти и
угнетения, какое тяготело во всей Европе над "потомками Хама", так украинец,
вместе с воздухом широких степей, вдыхал в себя любовь к свободе, столь
неограниченной, дикой и буйной, как самые степи. Зачем ему было ходить за
панским плугом, когда его взор терялся в божьей, а не панской пустыне, когда
из-за порогов Сечь звала его к себе: "Брось пана и иди на волю!", когда
жестокий татарин учил его воевать, приучал к поджогам и убийствам, а руки к
оружию? Не лучше ли ему буйствовать у Хмеля и "резать панов", чем гнуть свою
спину перед подстаростою?"
Да, в дальнейшем все содействовало мне, но и тогда тоже были содействия
и небесные и земные; и зима мягкая, вся в весенних разливах, и низкие тучи
над степью, над которыми прятались зверь и человек, и констеляции небесные.
Конецпольский не мог меня задержать, потому что ездил по казацким городам с
ревизией коронной, призвал бы на помощь себе Чаплинский бесчестного Лаща, но
тот сидел в Стеблеве, гетман Потоцкий стоял в Баре, и, пока гонцы от
Шемберка доскакали до него да пока привезли его веление отрубить мне голову,
меня уже не было ни в Чигирине, ни на Украине.
Чигирин - это тропинки в снегу. Много тропинок в снегу - вот что
означает слово "Чигирин" по-татарски.
Кто убегает, выбирает одну тропинку, а кто гонится, должен бросаться
сразу по всем. Ищи ветра в поле!
Я выезжал из Чигирина простым сотником казацким, а уже вылетали из моих
очей орлы и парили в дни прошлые и в дни грядущие, в дни великих битв и
великой крови, и в их клекоте я слышал свободу, величие и вечность моего
народа.
"12"
Происходило это в году от сотворения всего живого 7156, от воплощения
слова божьего 1648. Год тогда был переступный, литера же пасхальная была К -
красное. Я и родился в году високосном, и все високосные должны были быть
для меня счастливыми (рожденные в годах високосных всегда имеют жизнь
неизмеримо трудную, но и счастливую), потому смело начал великое дело в это
время без колебаний, с великими надеждами, хотя и начиналось все с горя и
беды, с великого угнетения и неправды.
Мне нужен был полный крах, чтобы стать Богданом. Выехав в ту ночь из
Чигирина, я сделал первый шаг на пути вечности.
Я не пошел тогда на Сечь, а не то попал бы из огня да в полымя: Сечь,
стоявшая в Никитином Роге на правом берегу Днепра, старательно охранялась
польской заставой, которая вылавливала всех вновь прибывших и подозрительных
и не давала воли казачеству, собранному там. Меня бы выследили там, как
красного зверя, поэтому я направился сразу же на свою Сечь, потаенную на
острове Бучки, двумя милями выше по Днепру от Никитина Рога. От правого
берега расстояние до острова тоже было около двух миль, а с берега крымского
разве что с самой большой пушки можно было бы достать, однако никто не знал,
куда целить, так как остров этот был так упрятан среди проливов, деревьев и
камышей Великого Луга, что почти никто не ведал о его существовании. Еще в
те дни, когда бежал я с Кодака от старого Конецпольского, оказался я на
острове и принят был не весьма ласково атаманом Данилой Нечаем, или, как его
называли, - Линчаем, или же Кинчаем, потому что выступал многолико, умел
склонять к себе сердца самых отчаянных своим спокойным обхождением, большой
силой, мужеством и ненавистью к панству. Это он нашел Бучки и устроился там
надежно и надолго, собирал к себе людей, присматриваясь и выбирая,
изготовляясь к делам великим, хотя еще и сам не знал, к каким именно. Я
сказал Нечаю про море. "Нет таких людей", - ответил он. Тогда я сказал, что
людей подбирают к делу, а не дело к людям. И вскоре нашелся Чарнота, умевший
строгать челны из ничего. Нашелся Максим Кривонос, горевший отвагой и
разумом во всем. Нашелся Ганжа, готовый встать на поединок хотя бы и с самим
султаном турецким. Нашелся Богун, который хитростью мог превзойти всех
дьяволов.
Нечай дал своих людей, а сам на море не пошел. Так повелось и дальше.
Он был словно бы властелин Бучек и за это брал дань с морских походов, со
всего, что добывалось, с ватажками жить мирно не умел и не хотел, не мешал
им собираться у себя перед походами на море, не задерживал, когда после
походов разбегались они кто куда: Богун к казакам донским, Ганжа - в "дикие
хоругви" молодого Конецпольского, Кривонос к купеческим обозам, с которыми
он перемеривал Украину, добираясь до самой Варшавы и до Кракова, возя туда
то просо, то хмель, и ни у кого тогда еще и в помыслах не было, какого пива
наварит этот человек для шляхты из своего хмеля!
Теперь все собрались на Бучках по моему зову, и Нечай как бы стал
наравне со всеми, хотя и оставался хозяином этого убежища и всех припасов,
заготовленных там, быть может, на несколько тысяч человек.
Я приехал к ним таким же, как они все, но оказалось, что все меня
ждали, и не они ехали ко мне, а я к ним - в этом был мой разум и моя воля.
Это я собрал их вместе, и они, посмотрев друг на друга, отчетливо
почувствовали свои достоинства и были благодарны за это мне, признавая за
мной достоинства еще более высокие. Я посмотрел на них теперь, в минуту