Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   История
      Загребельный Павел. Я, Богдан -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  -
енно на Николу родился мой первенец - Тимош, а между рождеством и крещением был и собственный мой день рождения, потому и свечи готовились, и гости дорогие были в моем доме, когда я там был. Да и меня изгоняли из собственного дома не раз и не два, потому когда обращался я со словом к народу своему, то говорил и от себя и во имя всех. Может, первая моя речь была в письме к королю после поражения под Боровицей, где я подписал субмиссию казацкого войска как писарь войсковый, а потом отважился высказать Владиславу всю страшную правду. Писал я об этом замирении в конце 1637-го: "Но ничего это нам не помогло: при сухом дереве и мокрому досталось, - виновен или не виновен, мечом и огнем одинаково уничтожали, что сколько на свете живы и на чужих сторонах не видели такого пролития крови басурманской, как теперь нашей, христианской, и истребления невинных детей. Самому богу жаль, наверное, этого, и неизвестно, до каких пор этот плач невинных душ будет продолжаться! Кто и в живых остался, не жить ему, такие уничтоженные, обнаженные, - иному человеку нечем грешное тело прикрыть". Услышаны ли мои слова? Лишь через двести лет дошли они до слуха писателя, который написал обо мне книгу враждебную и оскорбительную, назвав ее моими же словами: огнем и мечом. А между тем огонь и меч господствовали в моей земле еще десять лет неудержимо и зловеще, и где был я эти десять невыносимых лет, того и не скажешь подлинно, но настало время, когда сказал я всему своему народу так: "Все народы, живущие во вселенной, защищали и будут защищать вечно бытие свое, свободу и собственность, и самые даже пресмыкающиеся по земле животные, каковы суть звери, скоты и птицы, защищают становища свои, гнезда свои и детища свои до изнеможения. Пока у нас отнимали хлеб и добро, мы молчали. Пока нам причиняли боль телесную, мы терпели. Пока нагибали шеи наши под ярмо панское, мы надеялись выскользнуть. Но когда были наложены кандалы на свободу нашу, когда попытались заточить душу нашу, мы запылали гневом и взялись за меч. Человек просто так не бунтует. Человек противится насилию, неправде и гнету. Не могли мы влачить тяжкие кандалы неволи в позоре и невольничестве, да еще и на собственной своей земле. Единственно что нас теперь и печалит, чтобы не стать рабами горемычными и скотом неразумным. Не запугают нас ни раны, ни кровь, ни смерть. Ибо величайшее из всех несчастий не боль, а позор. Боль проходит, а позор вечен". Но речь моя должна была быть потом, а тем временем продолжалось кровавое замирение на Украине, кровь лилась реками и при добром, мол, короле, шляхта норовила запрячь народ мой в невольническое крепостное ярмо, честь казацкую в бесчестье и незнание превратить стремилась, дошло до того, что и уста, данные богом для разговора людского, велели взять на замок, а заперев уста, открыли двери гневу, таившемуся в сердцах. Панство до хрипоты кричало на сеймах и сеймиках, похвалялось золотыми своими вольностями, кичилось сарматскими своими Цицеронами и веспасианами, а где же был наш Катилина, который должен восстать против Цицеронов, где был Моисей, который выведет народ свой из неволи, где был герое, видекс, дукс бонус эт сапиенс верус Ахилевс? О, если бы они знали! Да разве только враги? И величайший поэт моего народа в минуту душевного ослепления напишет слова горькие и жестоко несправедливые: "Ой, Богдане, Богданочку! Якби була знала - у колисцi б задушила, пiд серцем приспала". Да что ему гетманы, если он восставал и против самого бога. Ибо он гений, а гениям даются силы неизмеримые. Гения рождает уже и не просто женщина, а целая нация. Мне же еще только пришлось создавать эту нацию. Когда в самое сердце казацкой земли по велению короля (ох добрый король Владислав! Ох и добрый же!) врезана была Кодацкая крепость, а казаки Сулимы разрушили ее, то после кумейковского и боровицкого разгромов казаков Конецпольский решил во что бы то ни стало восстановить ее, чтобы снова казачеству "вложить мундштук в губу", и, созвав туда старшин казацких, коронный гетман спросил меня с насмешкой: "Ну как, пане писарь, к лицу этой земле Кодак?" Я ответил ему латынью: "Manu fecit, manu destruo", то есть: "Что человеческими руками созидается, то человеческими руками разрушается". Конецпольский ничего не ответил на мою дерзость, только лицо его пожелтело, а усы оттопырились. Когда усаживались на торжественный обед, велел принести ему палаш гетманский и после первых виватов начал искать меня, чтобы собственной рукой отсечь голову непокорному писарю войсковому, отважившемуся промолвить столь дерзкие слова о шляхетской надежде на обуздание духа казацкого. - Где тот мерзавец? - загремел ясновельможный, потому что не было меня ни за столом, ни в покоях комендантских, ни во дворе крепостном, ни за стенами. Не дожидаясь излияния гнева коронного, собрал я свое добро, оседлал коня и скрылся за воротами в широком поле. Погони не боялся, что мне погоня! Кинулась она по степным тропам на Сечь - не нашла меня там. Двинулась вверх по реке, к усадьбам и становищам реестрового казачества, но и там не было меня. Никто не знал, куда я исчез, на каком коне поскакал - на белом или вороном. Потому как поехал я не по дорогам привычным, а переметнулся через Днепр, перелетел через бурлящие пороги, в облаках водных брызг, в радугах и громах реки великой, а может, и не летел, а перескочил по каменным заборам да отмелям - на ту сторону, где чебрец и полынь широкой степи, где конский пот и татарский дух и где буераки в степи узкие, будто татарские глаза. И если бы даже хищная стрела крымчака летела на меня, то не попала бы никогда: если бы целились в коня белого, я оказался бы на черном, а если бы попали в коня вороного, я оказался бы на белом - таким был у меня конь; с одной стороны белый, а с другой - вороной, а по ногам седой, как степь. Гей, сивий коню, тяжко тобi буде: ПоУдемо разом з вiтром, Попасу не буде. "2" Где я тогда оказался, где пребывал и что делал? Никто не прослеживал ни моих путей, ни моих лет. Лишь невыразительные упоминания о челнах-липах, которые, прячась по лугам да камышам, сохранили от панского ока запорожцы, да о самовольных походах на море. То шесть лип, то девять, то уже и семнадцать вместе с донцами Тимофея Яковлева - и каждый раз переполох на Черном море, ибо не было там для меня тайн, не было угроз, кроме стихии. В лютой неволе турецкой был толмачом у капудан-паши, потому и знал теперь, где строгают басурманы свои галеры, где собираются для налетов на берег наш, где находят укрытия. С отчаяннейшими людьми, в бурю, укрываясь высокой волной, ударяли мы по турецким гаваням, жгли недостроганные галеры, нападали на околицы Варны и Синопа. Эй, по синему морю волна играет... Меня боялись басурмане, обо мне заговорили в Варшаве. Когда-то уважали меня там за ум и ловкость, теперь прославился морем, куда бежал от неправды. Там встретил тех, кто потом прославится вместе со мною. Имена появляются без начала и без конца. Это имена и не людей, а поступков и подвигов. Все обозначается именами, это лишь условность, стремление навести хоть какой-нибудь порядок в беспорядке сущего. Кривонос, Бурляй, Нечай, Пушкарь, Гладкий, Чарнота, Ганжа - кто слышал тогда о них и кто мог провидеть сквозь годы? Я заманил их к себе - кого помощниками, кого сторонниками, а иных - врагами. Это удобно для самоусовершенствования. Горе и несчастье, поражения, руины и смерть, пожары, стихии, божья кара, и над всем этим - дух, но не божий, а людской, неодолимый, вольный, с дьявольским ветром и смехом, с плачем и песней, которые спасают от боли и помогают с бедой потягаться. В это время открылась мне сила разума. Пока был молод, махал саблей, скрипел пером, теперь должен был послужить товариществу опытом, советом, мудростью, которая для умов простых граничила чуть ли не с колдовством. Оккам, что защищал Филиппа Прекрасного и Людовика Баварского от римских пап, мог сказать, обращаясь к императору: "Оберегай меня мечом, я сберегу тебя разумом". Как сказано: даже тончайшую паутину, сотканную человеческим разумом, сам же разум может распустить и разрушить. Обо мне уже известно было, как, составляя под лихим оком Потоцкого позорную субмиссию боровицкую, все же сумел ввернуть туда слова о кривдах наших и страданиях. А ведомо ли, как помогал Дмитру Томашевичу Гуне укрепить лагерь на Старце? Если бы не голод и не поражение полковника Филоненко, который должен был привезти с того берега Днепра запасы, то лагерь этот не смогло бы взять никакое войско. Не только Потоцкий и его шляхта, но и чужеземные инженеры, которые были у них, не смогли опомниться, видя сделанное простым казаком: "Не один инженер удивлялся труду и инвенции грубого хлопа, глядя на расположение валов, шанцев, батарей, преград; если бы коронное войско прошло их ямы, перекопы и дыры, сломило грудью дубовые колы и частоколы, прошло привалки и валы, то еще большей отваги нужно было бы на то, чтобы одолеть их внутри". Самое страшное, когда разум отступает перед силой. Мы выбрали место, и хорошо выбрали, мы соорудили лагерь, которого не видел мир, но отрезали себя от мира, потому-то и вынуждены были просить о мире, а Потоцкий, за которым была сила, ответил: "Victor dat leges" - победитель диктует волю. А кто мог бы диктовать волю ветру и облакам небесным? Когда я, рассорившись со старым Конецпольским, ударился на море, был ли я там или не был, возвращался в Субботов и снова исчезал, а если и сидел на своей пасеке, то дух мой, разум мой был далеко и совершал дела дерзкие и незаурядные. Не трогали меня до поры до времени в надежде укротить. Ведь разве только земля наша медоносная и все богатства были милы сердцу панскому? Они стремились иметь в своей воле и власти и силу всю нашу и дух наш. Разве не проливал слез Адам Кисель, глядя, как смело и сердито шли на шляхетские хоругви павлюковцы под Кумейками: "Хороши эти люда, и дух у них сильный, вот если бы так против врага Креста Святого, а не против короля Речи Посполитой и отчизны своей, - было бы за что похвалить, а так - только осудить". Если бы знали, что прорастет из моего разума, то не только осудили и опозорили бы меня, разжаловав с войскового писаря в простого сотника чигиринского, а разодрали бы мое тело медвежьими лапами! Пугались прежде всего не тонкого разума, а грубой силы и радовались, одолев ее и разгромив. Еще и находили, как Окольский, изысканные слова для этого: "Какая-то ласковая парка бриллиантовым ножом, на лучах солнечных заостренном, перерезала эту толстую веревку, приготовленную для обуздания отчизны". Меня в то время не трогали. Сам старый Конецпольский не вспоминал о кодацкой истории, после моего тогдашнего исчезновения не стал мстить моим домашним, хотя перед этим приказывал старостам и урядникам, если не могут прибрать к рукам казаков, то должны наказывать их жен и детей и дома их разрушались, ибо, мол, лучше пусть на том месте крапива растет, чем множились бы предатели. Может, и от мстительного старого гетмана коронного заслонился тогда своим разумом и добрым сердцем, благодаря тому что взял к себе в Субботов на прожитие несчастную вдову шляхетскую с маленькой дочерью, - и так уже теперь получилось, что они как бы оберегали мой хутор. Это и началось от божьей матери-заступницы, ибо все на свете с чего-то начинается. В тот момент, когда на реке Старец уже не было сил держаться и старшины запросили мира у Потоцкого, а Гуня и Филоненко ночью бежали из лагеря, послом к коронному гетману изъявил желание идти Роман Пешта, полковник реестрового войска, включенного Острянином в свои отряды. Теперь Пешта должен был искупить перед вельможными грех не только свой, но и других полковников-реестровиков: Левка Бубновского, Калинника Прокоповича, Михаила Мануйловича, Василия Сакуна, Ивана Боярина. Избран был Пешта потому, что считался самым хитрым и пронырливым, такой, словно и не казак, а ордынец поганый - узкоглазый, косноязычный, коварный и скользкий, как уж. Если пролез до полковничьего звания, так кто же такого остановит? И как же поступил этот хитроглазый и хитроязычный? Входя в гетманский шатер, упал трупом, панство с трудом отлило его водой, потешаясь, какие же хлипкие казаки, лихо подкручивая шляхетский ус над этим никчемным своевольником. Когда же Пешта немного пришел в себя, начал ласковым языком просить милосердия у Потоцкого, забыв, что ему велено было не просить, а требовать, не слушать условия, а самому ставить их. Счастье, что не довелось мне видеть этого унижения казацкого звания и всего нашего рода, так как при выезде из лагеря меня отстранили от посольства и препроводили слуги королевского комиссара Адама Киселя по развезенным от дождей дорогам в старую деревянную церквушку на краю долины, где меня якобы хотел видеть сам пришлый пан сенатор, он же каштелян брацлавский, владелец множества имений на Киевщине, Подолии и Волыни, собственник Гощанского замка, будущий воевода киевский, горячий сторонник греческой веры, как он сам говорил, еще больший сторонник замирений с казачеством, о чем уже и не говорил, а всячески старался, выдумывая новые и новые силки и западни, в которые попала бы Украина. Люди Киселя ехали впереди меня и сзади, чтобы знал, куда направляться, а о побеге и не помышлял, хотя я и так не думал о бегстве. Кони тяжело брели по грязи, дождь шел сильный и нудный, в такую погоду жить не хочется, а тут не хотелось и без погоды. - Где ваш пан Кисель? - крикнул я передним. - Уже скоро, пане писарь, - ответил один из них, придержав своего коня, чтобы оказаться рядом со мною. Так мы и ехали дальше, я молчал, а пожилой, длинноусый шляхтич тоже не пытался заговорить, все же не удержался: - Пан Кисель высоко ценит пана писаря. Часто вспоминает совместное учение во Львове. Вспоминать о давнем не хотелось. Стоит ли объяснять этому старику, что я учился немного раньше, чем пан Кисель? Разве это имело сейчас значение? Еще гремели во мне бои на Суле, на Снипороде, возле Жовнина, видел я убитых, жили они во мне до сих пор еще, уже и убитые, не хотели умирать, вздрагивали, вскидывались, казалось даже, что хотят встать и снова идти в бой, тела их еще хранили тепло, не остыли, жизнь у них хоть и отнята, но еще теплилась, что-то оставалось, чего-то не отдали они и не отдадут, даже издав последний вздох. Мертвые, они словно бы вытянулись, и лежали все огромные, безбрежные и бесконечные - до самого небосвода. Не отдавали своей земли врагу даже мертвые. Мне еще и тут казалось, будто вся земля устлана трупами казацкими, и я невольно сдерживал коня - не наступить бы на мертвых, не задеть их даже краешком копыта, не потревожить. Всадник Киселя как бы удивленно наблюдал за моей предосторожностью, но не говорил ничего, не пытался больше вести речь о своем пане Киселе, и я был благодарен ему за это. Наконец показалась сквозь пелену дождя церквушка, брошенная богом и людьми, поставленная неизвестно кем и когда на краю плавней - то ли для пастухов, то ли для заблудших душ. - Просил бы пана писаря о чем-то... - неожиданно промолвил служебник, хотя видел, что уже и времени нет для объяснений, да и о чем он мог просить у меня, если я не знал, на каком свете пребываю и на каком буду еще до того, как закончится этот тяжелый день. - Знаю, что пан писарь часто бывает в Переяславе, - уже возле самой церквушки снова промолвил служебник. Я взглянул на него. Передние всадники уже соскочили с коней. Один подбежал к моему вороному, взял его за уздечку. Старый служебник наклонил голову, подавая мне знак спешиться и идти в церквушку. Не было ни паперти, ни основания, даже порога, не было и протоптанной тропинки к дверям, густая высокая трава прижималась к самим стенам, казалось, росла из-под самой церквушки. Из этой мокрой от дождя травы, вызывающе молодой и свежей, ступил я в это убежище скорби и молитв. Химеры, пане Кисель, химеры! Не принимал меня в шелковом шатре комиссарском, устланном коврами, уставленном золотыми и серебряными цацками-побрякушками, чтобы ошеломить, как гетман Потоцкий нашего Пешту. Выбрал этот убогий приют, чтобы выразить свою показную скорбь и страдания души православной? Жаркий защитник греческой веры и люда украинского? Какое лицемерие! Потемневшие деревянные стены, сухая тьма, две неодинаковые свечки тускло желтели где-то в глубине, а над ними словно бы плыла по воздуху пресвятая дева - заступница всех сирых и убогих. А под босыми святыми ногами, нарисованными на воздухе, коленопреклоненно стоял одинокий узкоплечий человек, плотно укутанный блестящими одеждами. Торчал этот узкоплечий, как кол. Узкоплечие всегда стремятся взять обманом, хитростью, коварством. Я молча остановился позади пана комиссара. Не хотел отрывать его от молитвы. Кто молится, а кто скрежещет зубами. Молись, пане Кисель! Он услышал мои шаги, не поворачиваясь ко мне, сказал, обращаясь к иконе: - Вот пресвятая дева, покровительница каждого, кто один как перст. Я стоял молча. - Хочу быть с народом своим, а все один как перст, - пожаловался пан комиссар королевский. Я подумал: хочешь с народом, а сам - с панами, потому что тоже пан. Он начал бить поклоны перед пречистой, просил: - Смилуйся. Ниспошли мне великое одиночество, чтобы мог я молиться истово! Я подумал: тогда зачем же позвал меня? Он забыл обо мне, обращался только к деве святой: - Верни мою чистоту, прозрение таинств, все, чему я изменял и что терял. Я подумал: зачем же изменял? Кто не изменяет, тот не теряет. Он еще не закончил своих просьб. - Смилуйся. Жизнь мою нечем оправдать. Дай мне силы. Ниспошли мне страдания. Я подумал: сколько же страдать этой земле? Еще не осели могилы под Кумейками, а уже сколько проросло могил свежих над Днепром и Сулою и кровью омываются дороги вслед за Потоцким. Ты же, пане Кисель, страдаешь лишь из-за того, что не можешь обдирать своих взбунтовавшихся подданных. Он словно бы услышал мои мысли. Оставил божью матерь, сказал мне: - Бог дал счастливое окончание неприятным антеценденциям - тому, что было. Теперь силу должен сменить здравый смысл. Я хочу сберечь пана писаря. - Тяжелые у панов перины, - ответил я. - Nostri nosmet poenitet - сами себя наказываем, как сказал еще Теренций. Но я ведь тоже в этой вере родился и в ней свой век закончу. - Общая вера еще не дает общей судьбы, пане Кисель. - Ну, так. Что общего может быть между гультяйством и людьми степенными? Удивляюсь, как этот разгул увлек за собой и пана писаря. Неизмеримо страдаю, видя пана писаря среди тех, которые nihil sacrum ducunt* - которые и веру, и жен, и вольности в Днепре утопили. Забыли слова спасителя: "Всякая кровь, проливаемая на земле, взыщется от рода сего". ______________ * Не знает ничего святого (лат.). - Слова эти можно истолковать и наоборот, - заметил я. - Может, это именно против панства, которое ело людей, как у псалмопевца: ядят люди моя в снедь хлеба. Кисель под

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору