Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
г нахмурился, покраснел и сказал громко и
твердо:
- Садитесь, Сыроваткин. Довольно. Вам я ставлю двойку за ответ, а
Чердынцеву двойку за поведение.
И, со стуком откинув толстую крышку классного журнала, Поповский
решительным движением вывел на его странице две крупные двойки. Первые
двойки с тех пор, как он пришел в наш класс.
Никто этого не ожидал. Класс затих, а Сыроваткин и Чердынцев почти в
один голос спросили:
- За что, Николай Александрович?.. За что?
Поповский поднялся с места.
- Как за что? И вы еще осмеливаетесь спрашивать! Больше месяца терпел я
это издевательство. Ведь я все видел, но только мне было стыдно - понимаете
ли, стыдно - ловить вас за руку, как мелких воришек. Кого вы обманываете?..
Если вы хотите остаться безграмотными, оставайтесь - воля ваша. Но в таком
случае вам незачем занимать эти места за партами. Ведь на них могли бы
сидеть честные и способные юноши, из которых вышел бы толк.
Николай Александрович немного помолчал, а потом заговорил более
спокойно:
- Вот что, господа. Не для того я стал учителем, чтобы донимать
учеников единицами и двойками, оставлять без обеда, выгонять из класса.
Дайте мне возможность учить вас, а не воевать с вами!
Он опять помолчал, как будто ожидая ответа. Молчали и мы.
И вдруг он улыбнулся и сказал своим обычным ровным и звучным голосом:
- Итак, я надеюсь, вы прекратите эту нелепую комедию, и мы будем жить с
вами в мире. А вас, Чердынцев, я попрошу на первой же перемене убрать
подальше все ваши хитроумные изобретения. Надеюсь, они вам больше не
понадобятся. Попробуйте жить честно. Я предлагаю вам такой уговор. Завтра у
нас в классе будет письменная работа. Я освобождаю вас от нее, но зато вы
должны будете тут же, при мне, выучить урок, который я вам задам. Не
бойтесь, - всего две-три странички, не больше! За это я поставлю вам в году
тройку, а может быть, и четверку, и вы перейдете в следующий класс без
переэкзаменовки. Идет? Согласны?
Чердынцев кивнул головой.
- Ну вот и хорошо. А пока прощайте.
За дверью уже заливался, обегая все коридоры, гулкий звонок. Урок был
окончен.
-----
На следующий день наш новый учитель пришел в класс в самом лучшем
настроении. День был весенний - ветреный, но теплый. Деревянные дома,
которых в городе было немало, потемнели от сырости. Почернели и голые
деревья. Казалось, весь город был нарисован черным угольным карандашом.
В классе у нас была открыта форточка в еще влажный городской сад.
Легкий ветер то и дело вздувал на стенах огромные карты Европы и Азии с
темно-коричневыми горами, зелеными низменностями и синими морями.
От весеннего тепла и крепкого, свежего воздуха нас одолевала дремота, и
минутами нам чудилось, что сверкающая желтым и черным лаком кафедра вместе с
учителем уплывает куда-то вдаль, становясь все меньше и меньше. Нужно было
усилие, воли, чтобы преодолеть это приятное оцепенение.
Вдруг из городского сада явственно донесся какой-то низкий,
лениво-добродушный женский голос:
- Мишутка, а, Мишутка, где же ты? Хочешь молочка, детка?..
Почему-то во время школьного урока все постороннее, неожиданное,
частное, врывающееся в класс из вольного, живущего своей жизнью мира, всегда
кажется странным и смешным. Так было и на этот раз. Ребята засмеялись, а
кто-то на последней парте проговорил нараспев таким же густым голосом:
- Мишутка, а, Мишутка!..
Николай Александрович не обратил никакого внимания на эту вольность. Он
только слегка улыбнулся и захлопнул журнал, в котором уже успел отметить,
кого нет в классе. После этого он задал нам письменную работу, прошелся
раз-другой по комнате и подсел к Степе Чердынцеву.
- Ну вот, Чердынцев, - сказал он, - сегодня мы с вами докажем всему
классу, что умеем работать. Верно? Давайте-ка выучим до конца урока эти
полторы странички. Если вы ответите мне хоть на тройку, лето у вас не будет
испорчено. Но дело, в сущности, даже не в этом, а в том, чтобы вы научились
наконец ходить прямыми дорогами, а не петлять, как заяц. Ну, в добрый час!
В классе было тихо. Слышался только скрип наших перьев да спокойные
шаги Николая Александровича, который, заложив руки за спину, медленно
прохаживался по классу.
Время от времени все мы невольно прерывали работу и с любопытством
поглядывали на Степу, учившего урок. Это было невиданное зрелище! Он сидел,
не подымая головы, подперев кулаками пухлые щеки и зажмурив свои и без того
узкие, обычно такие лукавые, глаза. Наши взгляды, видимо, смущали его. Он
так любил козырять перед нами своей бесшабашной удалью, а теперь сидел тихо
и смирно, как сдавшийся в плен и обезоруженный наездник-головорез.
Урок приближался к концу. Один за другим отдавали мы свои тетрадки
Николаю Александровичу или сами несли их на кафедру. Окончив работу, мы уже
не отрывали глаз от Степы.
В книгу он больше не смотрел, а занимался самыми разнообразными делами:
то с трудом вытаскивал из тесного переднего карманчика брюк новенькие черные
часы, то засовывал их обратно и принимался тщательно оттачивать карандаш.
Эх, не попадись он вчера так глупо, не пришлось бы ему сейчас сидеть
без дела. Не теряя ни одной минуты зря, он бы ловко и быстро орудовал
испытанным арсеналом своих шпаргалок. Да уж теперь ничего не поделаешь! Сам
свалял дурака - поддался на уговоры этого хитрого халдея, который целый
месяц прикидывался блаженным только ради того, Чтобы вернее поймать на
удочку бедного Степу.
Но вот Николай Александрович подошел к парте, за которой сидел
Чердынцев, и остановился, вопросительно на него поглядывая.
Чердынцев молчал.
- Ну, как дела? Надеюсь, вы готовы? - спросил Поповский.
Степа только ниже опустил свою круглую, коротко остриженную голову.
- Что же вы молчите? Я спрашиваю, можете ли вы уже отвечать?
Степа тяжело встал с места и, глядя куда-то в сторону, сказал сквозь
зубы:
- Не могу...
- Но хоть что-нибудь вы за этот час приготовили? - все еще с надеждой
спросил Поповский. - Ну, страницу, полстраницы?
Степа как-то странно надулся, засопел, и вдруг неудержимые слезы
горохом посыпались у него из глаз. Он заревел, как маленький, - всхлипывая,
захлебываясь, вытирая глаза кулаками.
Николай Александрович даже испугался.
- Что с вами, Чердынцев?..
- Не могу, Николай Алексаныч! Ей-бо, не могу!
- Чего не можете?
- Ничего запомнить не могу!
- Но ведь вы же не тупица, Чердынцев! Подумать только, сколько труда,
хитрости, изобретательности тратили вы на то, чтобы несколько лет обманывать
своих учителей!.. А на честную работу вы не способны?
- Не способен! - едва слышным шепотом сказал Чердынцев.
БЕЗ СТАРШИХ
В те дни, когда на пустынном заводском дворе я водил палочкой по земле,
переходя от одного построенного мною городка к другому и сочиняя историю
некоего странствующего героя, я и не предполагал, что эта игра была как бы
предчувствием моей собственной судьбы.
Разница была только в том, что мой герой выходил и? тлуши и
безвестности в большой, полный событий мир, уже достигнув зрелого возраста,
а в моей жизни такой перелом произошел гораздо раньше.
После переселения нашей семьи с окраины в город мы не прожили на месте
и двух лет, как стали готовиться к новому переезду - и не куда-нибудь, а
прямо в столицу, в Питер, в Санкт-Петербург! Это не было осуществлением
широких планов нашего отца. Просто ему предложили в Петербурге работу на
небольшом, еще только строившемся в то время заводе.
Я и мой старший брат уже успели мысленно обойти все улицы столицы,
известные нам по Пушкину и Гоголю, когда выяснилось, что нам обоим придется
остаться в Острогожске, так как нет никакой надежды добиться нашего перевода
в какую-нибудь из петербургских гимназий.
Мать утешала нас тем, что в Питер мы будем ездить два раза в год - на
летние и зимние каникулы. Остальное же время будем жить в Острогожске, у
дяди.
И вот, как мы когда-то мечтали, к вокзальной платформе шумно подкатил
поезд, но увез он из Острогожска не всю нашу семью, а только мать, сестер и
маленького брата (отец был уже в это время в Петербурге).
Впервые я и старший брат были оторваны от большой и дружной семьи. Мы
оба очень скучали, но в то же время у нас было какое-то новое, непривычное
ощущение свободы и самостоятельности. Без старших мы зажили почти
по-студенчески. Правда, брат считал своим долгом следить за тем, чтобы я не
слишком поздно ложился спать и не пропускал уроков. Это давалось ему
нелегко, так как он был по горло занят своими собственными уроками - всякими
там греческими глаголами и тригонометрическими формулами - и к тому же в
первый раз в жизни влюблен.
Я знал или, вернее, догадывался об этом только по обрывкам его
разговоров с товарищем. Меня в свою тайну он не хотел допустить - должно
быть, по привычке все еще считал меня маленьким.
Он был так скромен и застенчив, мой старший брат, что даже не пытался
познакомиться с веселой, смуглой и кудрявой гимназисткой, завладевшей его
сердцем. Он считал себя вполне счастливым, если ему удавалось бросить на нее
беглый взгляд в городском саду или на улице.
Мне было обидно, что от меня что-то скрывают, и я решил доказать брату
и его товарищу, что давно уже вышел из младенческого возраста.
Я познакомился с двоюродным братом черноглазой гимназистки (он был
одним классом старше меня), потом и с нею самой - и очень скоро получил
приглашение на ее именины.
Трудно передать, как был ошеломлен мой брат, когда я как-то вскользь,
мимоходом, сказал ему, где собираюсь провести вечер.
Карманных денег у нас с ним было очень мало, и все же он купил мне ради
этого торжественного случая крахмальный бумажный воротничок, а потом - к
вечеру - нанял для меня за гривенник извозчичью пролетку с двумя
великолепными фонарями.
Помню, с каким грохотом покатил я по булыжной мостовой, а брат остался
на перекрестке, грустно и задумчиво глядя мне вслед.
Вернулся я в этот вечер довольно поздно - часов в двенадцать, - но брат
еще не спал.
Долго и осторожно расспрашивал он меня обо всех, кто был на именинах,
стараясь не показать виду, что больше всего его интересует сама именинница.
Уже засыпая, я отвечал ему нехотя и невпопад.
Таким допросам подвергал он меня каждый раз, когда мне случалось бывать
в этом доме. "Ну, а она что? А ты что? А он что?"
Скоро я стал настолько своим человеком в семье моих новых знакомых, что
мне уже ничего не стоило намекнуть, чтобы туда пригласили и брата.
Он долго готовился к этому посещению, гладил брюки, чистил ботинки себе
и мне.
Но на первых порах визит был не слишком удачен. Брат стеснялся, молчал,
а на черноглазую гимназистку, которая и всегда была смешлива, ни с того ни с
сего напал такой бешеный порыв беспричинного смеха, что она только кусала
губы, и на ее густых ресницах дрожали крупные капли слез. Мать укоризненно
поглядывала на нее, а брат мой краснел и хмурился, видимо, подозревая, что
виновником этого бурного веселья был именно он.
Чтобы как-нибудь спасти положение, я на правах старого знакомого хозяев
предложил брату прочесть что-нибудь вслух. Я чувствовал, что это избавит его
от необходимости поддерживать вялый, натянутый разговор и поможет ему
преодолеть застенчивость. В гимназии он считался отличным чтецом и не раз
участвовал в литературных вечерах. Но, должно быть, он гораздо меньше
волновался, выступая перед публикой в актовом зале, чем здесь, в маленькой,
скромной гостиной под взглядом любопытных и насмешливых черных глаз.
Долго перелистывал он томик Чехова, не зная, на чем остановиться.
Я тихонько толкнул его под локоть:
- "Хирургию" прочти!
Брат благодарно кивнул головой, слегка откашлялся, и вот в комнате
неожиданно зазвучали, перебивая друг друга, два голоса: один - ноющий,
гнусавый, другой - хриплый, басистый.
С первых же строк внимание слушателей было завоевано.
Я гордился братом, а наша юная хозяйка была, должно быть, от души
благодарна ему за то, что могла наконец дать волю неудержимому смеху, не
боясь кого-нибудь обидеть.
В общем, все остались очень довольны, хвалили брата и, провожая,
просили заходить почаще.
На этот раз, укладываясь в постель, мы почти не разговаривали друг с
другом. Брат был погружен в свои мысли, а я радовался тому, что не должен,
борясь со сном, отвечать на его бесконечные вопросы.
Я был совершенно уверен, что в ближайшее время он непременно
воспользуется приглашением заходить почаще, но этого не случилось. Только
изредка бывал он у новых знакомых, да и мне не советовал "злоупотреблять
гостеприимством".
Я смотрел тогда на вещи гораздо проще, и мне была непонятна такая
чрезмерная щепетильность. Только много лет спустя я понял, как бережно
относился брат к этим встречам. Каждая из них была для него настоящим
событием.
-----
В эти месяцы моей вольной, почти самостоятельной жизни я стал все чаще
и чаще заглядывать в наш новый "Писчебумажный и книжный магазин", где можно
было не только найти свежую, только что полученную из столицы книжку, но и
поговорить о современной литературе с любителями чтения, среди которых
особенно рьяным был, пожалуй, сам Длинноволосый и остробородый хозяин лавки.
В сущности, только теперь, в первые годы нынешнего столетия, я и мои
сверстники узнали, что такое "современная литература".
В гимназии литературу проходили не дальше Тургенева и Гончарова, да и
то в самых старших классах, но добирались мы до них - а еще раньше до
Жуковского, Пушкина и Гоголя - медленно и долго через Антиоха Кантемира,
Сумарокова, Хераскова. Для нас это было путешествием по унылой пустыне, в
которой почти не было оазисов.
Если в гимназии оказывался умный и талантливый учитель, нас еще могли
заинтересовать отдельные, наименее устаревшие отрывки из Ломоносова и
Державина. С удивлением различали мы в этих старинных строчках могучие и
своеобразные голоса.
А у заурядных преподавателей словесности даже Державин казался
продолжением кантемиро-херасковской пустыни.
Да и не только Державина, но и Пушкина заодно с Лермонтовым и Гоголем
ухитрялись состарить и притушить такие словесники, как наш тяжеловесный и
скрипучий Степан Григорьевич Антонов, недаром получивший от своих
благодарных учеников пожизненное прозвище "Сапожник".
Как прививают людям вакцину, для того чтобы они не заболели
по-настоящему, так постепенно - скучной зубрежкой отрывков из "Евгения
Онегина" (главным образом о временах года) да еще писанием сравнительных
характеристик Онегина и Ленского или Татьяны и Ольги - вырабатывали у нас
иммунитет к Пушкину, как бы заботясь только о том, чтобы мы не "заболели" им
всерьез.
И это нашим словесникам удавалось в полной мере. Нелегко было после них
почувствовать прелесть и свежесть строчек, вырванных из пушкинских поэм.
Словно какие-то мозоли оставались у нас в мозгу от бесконечного повторения
лирических отрывков из гоголевской прозы.
Однако все же, хоть по казенному шаблону, с классикой гимназия нас
кое-как знакомила. А вот литературы наших дней она и совсем не признавала, -
будто дойдя до "Обрыва" Гончарова, кончалась обрывом и вся наша изящная
словесность!
Новых, современных изданий пуще огня боялась гимназическая библиотека.
Она была похожа на остановившиеся часы, показывающие давно прошедшее время.
Но вот наши крылья настолько подросли и окрепли, что мы сами пустились
на поиски чтения, которое могло бы утолить юношеский жадный интерес к новым
чувствам и мыслям.
Где только можно было, у товарищей и знакомых, искали мы последние
издания классиков и современных писателей - книги, пахнущие не пылью и
затхлостью чулана, а свежей типографской краской.
Не помню, как и когда попал в руки брату, а потом и мне тонкий,
большого формата номер еженедельного журнала с крупным узорным заголовком
"Нива". В этом номере на видном месте была напечатана глава из нового романа
Толстого "Воскресение" с рисунками художника Пастернака.
О Толстом толковали тогда много и противоречиво. Его жизнью, ученьем,
спорами с церковью и правительством интересовались самые разные люди. Одни
называли его учителем, подвижником, другие ни за что не хотели поверить в
искренность этого графа, который почему-то сам себе шьет сапоги и ходит
босой.
Не мудрено, что мы с жаром ухватились за эту случайно попавшую нам на
глаза главу толстовского романа. Не так-то легко было собрать роман целиком,
разыскать все тетрадки "Нивы" от первой до последней. И, однако же, мы нашли
их и были щедро вознаграждены за свои старания: впервые открылась нам в
книге та самая жизнь, которая окружала нас, как воздух.
Самые увлекательные из романов, прочитанных нами до того - Тургенева,
Гончарова, Григоровича, - все-таки относились к прошлому, хоть и к
недавнему. А тут современность подступила к нам вплотную, к самым нашим
глазам, да еще современность, прошедшая перед суровым и мудрым судом такого
художника, как Толстой.
В сущности, именно с толстовского "Воскресения" и началось для нас
знакомство с новой литературой, которую так осторожно обходила наша
гимназия.
Одно за другим узнавали мы новые имена, различали голоса, которых
раньше не слышали.
Увлечение писателями-современниками начиналось для нас почти так, как
обычно начинается любовь. Вот среди прочих лиц мелькнуло незнакомое, но
чем-то привлекательное лицо. Мы еще не выделяем его из множества других, а
наша память уже бережет его на всякий случай, почти без участия сознания. Но
вот вторая встреча, и мы уже радуемся Знакомым чертам и всматриваемся в них
гораздо пристальнее. А там, глядишь, знакомство, которое еще недавно
казалось таким случайным, уже становится частью нашей жизни, определяет нашу
судьбу, и мы даже представить себе не; можем, как это мы могли существовать
без того, что теперь для нас так дорого и важно.
Помню, как впервые для меня прозвучал со сцены насмешливый, полный
веселого задора голос молодого Чехова. Я еще не знал тогда, что такое Чехов,
и раньше запомнил названия его маленьких пьес - "Медведь", "Предложение", -
чем имя их автора. Потом как-то незаметно у нас вошло в обычай читать вслух
короткие чеховские рассказы. Мы наслаждались их легкостью, простотой,
безупречной верностью наблюдения.
Трудно припомнить, когда и как научились мы узнавать в каждой новой
чеховской странице тот пристальный, серьезный и внимательный взгляд,
устремленный в самую глубь нашего времени, который, пожалуй, стал для нас
вернейшей приметой Чехова.
Он входил в нашу жизнь исподволь, легкой поступью, как будто бы ничего
особенного не обещая, но оставляя в нашем сознании все более глубокий и
прочный след.
Такой постепенности не было в нашем знакомстве с другим большим
писателем, появившимся на рубеже двух веков, - с Горьким.
Это имя я услышал задолго до того, как впервые раскрыл небольшой томик
в зеленоватой обложке.
Было что-то тревожащее и притягательное в доходивших до нас обрывках
биографии этого новог