Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
шагов, Стасов нанял извозчика на Пески, на Седьмую
Рождественскую, где была его квартира, но по дороге остановился у книжного
магазина Суворина.
Продавцы встретили его, как старого знакомого. Пошутив с ними (Владимир
Васильевич редко обходился без шутки), он попросил подобрать для него целую
библиотечку дешевых суворинских изданий. Тут были томики Пушкина,
Лермонтова, Баратынского, Гоголя - все в одинаковых картонных переплетах.
Когда мы вышли на улицу, Владимир Васильевич сказал мне своим громким
шепотом:
- Это все тебе. Повезешь в свой Острогожск!
С тех пор я не раз заходил за Стасовым, чтобы вместе ехать к нему на
Седьмую Рождественскую.
Как запомнились мне эти наши поездки! Мне нравилось сидеть в широкой
пролетке рядом с Владимиром Васильевичем, разговаривать с ним, посматривая
по сторонам и невольно прислушиваясь к мягкому постукиванию копыт по
торцовой мостовой и звонкому - по булыжной.
Вот перед нами подъезд многоэтажного серого дома на Песках.
Щедро расплатившись с извозчиком, Стасов выходит из пролетки и быстро
поднимается по лестнице, обгоняя меня и продолжая на ходу, через плечо,
начатый разговор.
Сильно дергает он ручку звонка, и домашние сразу догадываются, что это
возвратился хозяин.
Перекинувшись с ними несколькими приветливыми, шутливыми словами, он
проходит к себе в кабинет - в довольно тесную, узкую комнату, уставленную
строгой старинной мебелью и увешанную портретами. Больше всего мне
запомнились два репинских портрета: один Льва Толстого, другой - сестры
Владимира Васильевича, Надежды Васильевны, замечательной женщины, одной из
основательниц Бестужевских женских курсов. Стенная лампа с рефлектором мягко
освещает умное, сосредоточенно-суровое лицо, гладкие волосы под темной
наколкой, скрещенные худые руки.
Владимир Васильевич укладывается на старинный неширокий диван с
намерением отдохнуть до обеда, но отдыхать он не любит и не умеет. Через
полчаса он опять на ногах, и мы усаживаемся обедать за большой стол, за
которым не раз сидели Мусоргский, Бородин, "Римлянин" (как называл Стасов
Римского-Корсакова), Репин, Шаляпин.
Пожалуй, еще больше любил я бывать у Стасова за городом - в деревне
Старожиловке, близ Парголова.
На даче Владимир Васильевич укладывал меня на ночь в своей комнате,
наверху, и часто будил меня громовым, стасовским, шепотом:
- Сам, ты спишь?
После этого обращения я уже, конечно, не спал и, пользуясь стариковской
бессонницей хозяина, забрасывал его множеством вопросов.
Кого только не знал он на своем веку! Мне даже не верилось, что эта
рука, которую я так часто держу в своей, пожимала когда-то руку баснописца
Ивана Андреевича Крылова, руку автора "Былого и дум" и редактора "Колокола"
Александра Ивановича Герцена.
У Стасова была давняя дружба со "Львом Великим", как он неизменно
называл Льва Толстого. Он был близко знаком с Гончаровым и с Тургеневым, с
которым вел бесконечные споры о музыке, о литературе.
Он рассказывал мне, как однажды он и Тургенев завтракали вместе в
ресторане (Стасов говорил: "в трактире"). Беседуя о чем-то, они неожиданно
сошлись во мнениях. Тургенева это так удивило, что он тут же вскочил из-за
стола, подбежал к открытому окну и крикнул своим очень высоким, почти
женским голосом:
- Вяжите меня, православные! Тургенев с ума спятил - он согласился со
Стасовым!
На все мои бесчисленные вопросы Владимир Васильевич отвечал охотно и
подробно.
Но один мой вопрос ошеломил его.
Не подумав, я как-то брякнул:
- А с Державиным вы встречались, Владимир Васильевич?
- С Державиным?! - медленно и удивленно повторил Стасов. - Да ты еще,
чего доброго, спросишь, знал ли я старика Мафусаила!
С тех пор я старался не задавать Владимиру Васильевичу таких
опрометчивых вопросов.
Уж очень было бы жаль, если бы он махнул на меня рукой и решил, что не
стоит толковать со мной о далеких временах, о которых у меня имеется самое
смутное представление.
А между тем эти устные рассказы Стасова были для меня мостом к очень
давней и великой эпохе. Владимир Васильевич родился в 1824 году, в год
смерти Байрона. Во время его детства и юности взрослые говорили еще об
Отечественной войне, как о событии, лично имя пережитом. И еще совсем свежа
была память о восстании декабристов со всеми Допросами, доносами и карами,
которые за ним последовали.
Когда погиб Пушкин, Владимиру Васильевичу было тринадцать лет. Юношей -
студентом Училища правоведения - читал он многие, впервые напечатанные,
страницы Гоголя. Он был единственным человеком, провожавшим вместе с
Людмилой Ивановной Шестаковой ее брата, Михаила Ивановича Глинку, когда тот
в последний раз уезжал за границу, А уж о Мусоргском и Бородине Стасов мог
бы рассказать больше, чем кто-либо из оставшихся в живых современников.
К сожалению, я был еще слишком молод и не мог как следует
воспользоваться щедрой готовностью Владимира Васильевича делиться со мною
тем, что хранила его необъятная память.
С трогательной заботливостью старался он приобщить меня ко всему, что
было ему самому дорого.
Он повез меня в Академию художеств и попросил Ивана Ивановича Толстого,
вице-президента Академии, показать мне библейские рисунки Александра
Иванова. Он брал меня с собой на органные концерты, где исполнялась музыка
композитора, которого он ставил выше всех других, - Баха.
Помню, как после одного из таких концертов он решительно тряхнул
головой и сказал:
- И после всего этого помирать? Нет, не согласен!
В то время, когда я готовился к отъезду из Петербурга, Стасов тоже
собирался в путь - ко Льву Николаевичу Толстому в Ясную Поляну. Для
Владимира Васильевича это не было простой поездкой в гости, а настоящим
паломничеством.
"Лев Великий" занимал в его жизни особое - значительное и важное -
место. Знакомство их было давнее. Они постоянно переписывались друг с
другом, и всякий раз Стасов по-детски радовался, увидав на конверте крупные,
тонкие, не вполне разборчивые буквы толстовского почерка.
Не жалея времени и сил, подбирал он для Льва Николаевича исторические
материалы, относящиеся то к следствию по делу декабристов, то к войне с
Шамилем. Толстой не скупился на просьбы, зная, что добрый, издавна
влюбленный в него Владимир Васильевич готов добыть все необходимые ему
документы хоть со дна морского. На стасовском столе в Публичной библиотеке
мне часто случалось видеть объемистые пакеты, предназначенные к отправке в
Ясную Поляну.
Впрочем, с такой же самоотверженной заботливостью подбирал когда-то
Стасов материалы для Бородина и Мусоргского, а в мое время - для совсем еще
молодых, никому не известных композиторов и художников.
-----
За несколько дней до нашего расставания Владимир Васильевич повел меня
к известному и модному в то время фотографу, Карлу Карловичу Булла,
мастерская которого помещалась на Невском в двух шагах от Публичной
библиотеки.
Старый и совершенно лысый Карл Карлович, сохранивший на память о своей
давно минувшей молодости только густые, черные как смоль брови, чрезвычайно
обрадовался приходу Стасова и сразу же направил на него чуть ли не всю
тяжелую артиллерию своих аппаратов.
Но Владимир Васильевич закрыл лицо обеими руками и сказал, что на этот
раз он привел сниматься своего молодого приятеля.
Приветливый Булла, у которого даже лысина сияла весело и празднично,
выразил по этому поводу живейшее удовольствие и двинул свои аппараты на
меня.
Вероятно, если бы я пришел к нему в ателье один, он поручил бы мою
особу заботам своих младших помощников. Но так как привел меня Стасов, Булла
счел своим долгом заняться мною лично. Он много раз пересаживал меня с
кресла на диван, а с дивана - на пуф, легкими, осторожными движениями
наклонял мою голову то направо, то налево и долго следил за выражением моего
лица, прежде чем открыл и снова закрыл круглой крышкой блестящий глаз
большого аппарата.
Через несколько дней мы вместе с Владимиром Васильевичем зашли в
фотографию за снимками. Они ждали нас в конверте, четко отпечатанные и
тщательно отретушированные.
Много лет в доме у нас хранилась ничуть не выцветшая и не потускневшая
карточка, изображающая мальчика в белой гимназической блузе, глубоко
задумавшегося над толстой книгой. Книгу эту заботливо раскрыл передо мной
Карл Карлович Булла, и называлась она, сколько мне помнится, "Каталог
новейших фотографических аппаратов и объективов фирмы Цейс",
Другую - точно такую же - карточку получил Стасов. Он бережно положил
ее в свой бумажник и спрягал во внутренний карман сюртука.
А через два дня мы расстались.
Я простился с Владимиром Васильевичем до зимних каникул. Однако нам
довелось увидеться гораздо раньше.
-----
Три дня пути с пересадками и долгими остановками, и мы опять очутились
в Острогожске. По-прежнему живем у дяди в узкой комнате с окошком во двор -
будто и не было в нашей жизни Петербурга, будто он нам только приснился.
Через несколько дней мы начнем ходить в гимназию, и время потянется так, как
тянулось и в прошлом и в позапрошлом году.
И все же за эти два-три летних месяца что-то вокруг меня неузнаваемо
изменилось. Не тот стал Острогожск, не те дома и люди.
Чуть ли не прямо с поезда обежал я всех своих друзей и товарищей,
побывал у Лебедевых, у Гришаниных, точно на крыльях облетел весь город - и в
первый раз почувствовал, какой он маленький, как легко исходить его вдоль и
поперек.
В Петербурге мне казалось, что все мои новые встречи, впечатления,
события только для того и выпали на мою долю, чтобы мне было о чем
рассказывать в Острогожске. А здесь я почувствовал, что все мои мысли в
Петербурге и я жду зимних каникул еще до начала осенних занятий.
Да тут еще вдобавок на нас свалилось неожиданное огорчение. Наши
приятельницы-гимназистки, с которыми брат так усердно переписывался летом,
не пожелали даже встретиться с нами.
Это было так странно и необъяснимо, - ведь еще совсем недавно они сами
вызвались проводить нас, и даже не до вокзала, а до ближайшей станции.
Вскоре выяснилось, что эти-то проводы и были всему виной. Кто-то из
знакомых увидел девочек на станции, когда они садились в вагон вместе с
нами, и толки об их поездке пошли по всему городу. Об этом сами они узнали
только перед началом занятий, когда их матерей вызвали для объяснения к
гимназическому начальству.
В первые дни мы всячески искали случая поговорить с. девочками, уверить
их, что мы готовы на любую жертву, чтобы только защитить их от сплетен и
пересудов. Но все было напрасно, - они словно отгородились от нас
непроницаемой стеной.
Особенно горевал мой брат. Он ходил из угла в угол по комнате, упорно
думая, как восстановить справедливость и спасти так внезапно и нелепо
прерванную дружбу. Но он слишком ясно понимал, что всякий неосторожный шаг
может только повредить нашим и без того напуганным приятельницам.
Что касается меня, то я по-настоящему сочувствовал и брату и девочкам,
но в самой глубине души были у меня другие тревоги и заботы. Я догадывался,
что не сегодня-завтра в жизни моей должен произойти решительный поворот.
Однако я исправно ходил в гимназию, сочинял шутливые стихи для журнала,
который мы по-прежнему выпускали с Леней Гришаниным, бывал у Лебедевых, где
старшеклассники вели ожесточенные споры о литературе и политике, но со дня
на день ждал чего-то, сам не зная чего.
И вот однажды, придя домой из гимназии, я нашел на столе конверт, на
котором необычным, похожим на узор, почерком был написано:
Его высокородию
Самуилу Яковлевичу
Маршаку
Торопливо вскрыл я конверт и в правом верхнем углу листа почтовой
бумаги увидел надпись:
Москва, 15 августа 1902 г.
Письмо было от Стасова.
Он писал, что в одном из разговоров с Толстым упомянул и о встрече со
мной.
"...среди всех наших разговоров и радостей я нашел одну минуточку,
когда стал рассказывать ему про новую свою радость и счастье, что встретил
какого-то нового человечка, светящегося червячка, который мне кажется как
будто бы обещающим что-то хорошее, чистое, светлое и творческое впереди. Он
слушал - но с великим _недоверием_, как я вперед ожидал и как оно и должно
быть. Он мне сказал потом, с чудесным выражением своих глубоких глаз и своею
мощною, но доброю улыбкою: "Ах, эти мне "Wunderkinder"!
Сколько я их встречал и сколько раз обманывался! Так они часто летают
праздными и ненужными ракетами! Полетит, полетит светло и красиво, а там и
скоро лопнет в воздухе и исчезнет! Нет! Я уже теперь никому и ничему между
ними не верю! Пускай наперед вырастут, и окрепнут, и докажут, что они не
пустой фейерверк!.."
Слово "вундеркинд" было мне до тех пор незнакомо, но все же я
догадался, что оно значит, и немного обиделся.
Зато конец письма не только утешил, но и взволновал меня чуть ли не до
слез.
Стасов писал:
"Я и сам то же самое думаю, - и я тоже не раз обманывался. Но на этот
раз немножко защищал и выгораживал своего _новоприбылого_, свою новую
радость и утешение! Я рассказывал, что, на мои глаза, тут есть какое-то в
самом деле золотое зернышко. И мой ЛЕВ как будто склонял свою могучую гриву
и свои царские глаза немножко в мою сторону. Тогда я ему сказал: "Так вот
что сделайте мне, ради всего святого, великого и дорогого: вот, поглядите на
этот маленький портретик, что я только на днях получил, и пускай Ваш взор,
остановясь на этом молодом, полном жизни личике, послужит ему словно
благословением издалека!" И он сделал, как я просил, и долго-долго смотрел
на молодое, начинающее жить лицо ребенка-юноши".
Трудно сказать, что больше всего тронуло меня в этом письме: молчаливое
ли благословение Толстого или эта удивительная просьба доброго и
восторженного Владимира Васильевича, не забывшего обо мне и в Ясной Поляне.
А через месяц он уже добился моего перевода в петербургскую гимназию, и
я навсегда распрощался с Острогожском.
Провожало меня на этот раз много народу - родственники, товарищи,
друзья. Но в вагон со мною вошел только мой брат. И тут я по-настоящему
понял, что первый раз в жизни мы с ним расстаемся надолго. Мне хотелось
сказать ему на прощанье какие-то особенные, нежные слова, но он не слушал
меня. Задвигая одну корзинку под лавку вагона и пристраивая другую на
верхней полке, он умолял меня не выходить на станциях, не терять денег и
билета и немедленно телеграфировать ему по приезде в Петербург.
Только четкие и гулкие три звонка на платформе заставили его наконец
покинуть вагон.
ТРИ ПЕТЕРБУРГА
И вот я снова в столице.
Если в прошлый приезд я считал себя в Петербурге гостем и, осматривая
город, старался увидеть и запомнить как можно больше, то на этот раз я уже
не проявлял такой жадности. Я был здесь дома и знал, что от меня никуда не
уйдут ни Сенатская площадь, ни сфинксы над Невой, ни Острова.
Но зато теперь мне открылась новая, еще незнакомая часть Питера, его
рабочая окраина - Московская застава.
Огромные чугунные триумфальные ворота, построенные по проекту
архитектора Василия Петровича Стасова, отца Владимира Васильевича, завершали
собой Петербург дворцов, памятников, казарм, гранитных набережных и узорных
решеток с золочеными копьями и львиными масками.
А за Московскими воротами и за железнодорожным Путиловым мостом уже
начиналось широкое и пустынное шоссе, по сторонам которого тянулись ряды
однообразных деревянных домов вперемежку с кирпичными, такими же
однообразными, высились фабричные трубы, пыльно зеленели кусты сирени в
палисадниках.
Здесь, неподалеку от Чесменской богадельни, окруженной старыми редкими
деревьями, находился завод, где работал отец, и скромная квартира в
переулке, куда незадолго перед тем переселилась наша семья.
-----
Сейчас, когда я припоминаю первые годы моего пребывания в Петербурге,
мне кажется, что жил я здесь не в одном, а в трех различных, таких несхожих
между собою и почти не соприкасающихся мирах.
Один был тот, в который ввел меня седобородый великан - бурный,
кипучий, но бесконечно заботливый Владимир Васильевич Стасов. О его щедрой
доброте лучше не скажешь, чем говорит в своих воспоминаниях Шаляпин:
"Этот человек как бы обнял меня душою своей" {2}.
С первых дней моего приезда я проводил целые часы то у него дома, то в
просторных залах Публичной библиотеки. Брал он меня с собою и к своим
друзьям - композиторам, художникам, писателям.
Так, нежданно-негаданно, попал я в круг взрослых людей, у которых было
достаточно свободы и досуга, чтобы подолгу, среди бела дня, с жаром
толковать о какой-нибудь новой симфонии, опере, картине или книге. Эти
известные и вполне уверенные в себе люди рассуждали об искусстве смело,
серьезно и весело, как хозяева, как мастера, его создающие. Имена многих из
них доходили до меня еще в Острогожске - задолго до моей встречи с ними. И
теперь, прислушиваясь к их шумным спорам, я чувствовал себя так, будто
раскрыл какую-то очень интересную книгу где-то на середине и по отдельным
беглым намекам должен догадываться, что же было раньше, кто такие герои этой
книги и чем они связаны между собой.
Каждый из них занимал такое большое место в жизни да и в моем
представлении, что мне было даже как-то странно видеть их так близко перед
собою в самых обыкновенных костюмах и ботинках, в самой обычной обстановке.
Неужели же этот невысокий, добродушный человек с маленькими, лукаво
прищуренными глазами, с волнистой шевелюрой и подстриженной клинышком,
слегка седеющей бородкой - и в самом деле Илья Ефимович Репин? Ведь если бы
я встретил его на улице в этой же самой мягкой шляпе и в крылатке, мне бы и
в голову не пришло, что передо мной знаменитый на всю Россию художник.
Скорей уж он похож на служащего земской управы или на нашего острогожского
библиотекаря.
А вот строгий, длиннобородый, остро и сосредоточенно поглядывающий на
своих собеседников сквозь двойные стекла очков Римский-Корсаков. Волосы его
щеткой стоят над высоким лбом, сюртук наглухо застегнут. Со мною он сдержан-
но учтив и приветлив, но я все-таки почему-то немножко побаиваюсь его, почти
как директора нашей гимназии.
Гораздо проще держится большой, грузный, смущенно улыбающийся Глазунов.
У него тяжелые плечи, короткая шея, а косой разлет бровей и небольшие,
опущенные книзу усы придают лицу что-то монгольское.
Стасов за глаза любовно называет его "Глазун".
Почти у всех в стасовском кружке свои домашние, ласковые прозвища.
Я еще не знал музыки Мусоргского, а уже слышал так много о "Мусорянине"
или "Myсиньке", что мне казалось, будто он сам только что побывал здесь,
оставив в комнатах отголоски своего громкого смеха и тепло своих рук на
клавишах рояля.)
В сущности говоря, квартира Стасова на Песках могла бы с полным правом
называться по-нынешнему "Домом искусств" и прежде в