Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
ая
мысль залетела в голову. И снова чуть не задохнулся. Нет, не было у него
еще сил отвечать на такие вопросы.
- ...Это у нас очень модно, - пробился к нему наконец голос Веры, - во
всем, что происходит, винить последние полвека, будто, как ты говоришь,
нас и впрямь кто-то оккупировал, принес чужие нам нравы и обычаи. Но ведь
все не так, это издавна идет, в том и дело, что здесь главное хроника,
если, конечно, глубоко глядеть, а не по поверхности, как тот вчерашний
мальчик со своим транзистором. Мы вот семью ни за что считаем, она у нас и
распалась, и случайна, и отношения прямо скотские - и это верно. И тут все
виновато: и тяжкий быт, и бесконечные несчастья, и идеология, которая
входит в сознание с букваря. Причем тут отец-мать, когда среда существует?
Мне это особенно близко, я ж этим и занимаюсь - я биолог, генетик. Тут
вот, кстати, Сталин понимал, не зря под корень и выкорчевывал, что мог, но
даже и ему масштаба не хватило - повырастали детки - никуда от них не
денешься. Я это не к тому говорю, что за еврея замуж вышла...
- А мне и в голову не приходило, что Коля еврей? - удивился Лев Ильич.
- Ну да! - засмеялась Вера. - Будто тип какой сохранился. Он, может, и
сохранился, но как исключение, для анекдотов. Тут уж столько намешали - и
Гитлер бы не разобрался. Не чистый, конечно, полукровка, а где они
чистые?.. Есть у нас один приятель, тоже вон, скоро уезжает, там другое
дело - идея, хоть и не высокого разбора: темпераменту здесь нет
приложения... А с Колей я познакомилась, когда училась в университете. Он
уже аспирантуру кончал - гением у нас считался, а я - девчонка, в
баскетбол играла, на втором курсе. Ну про это что рассказывать - нечего.
Он, и правда, одаренный человек, к тому же бешеное честолюбие,
работоспособность - все, что для ученого нужно, если конечно наука, ну не
ступенька, а скажем, некое оформление для карьеры и славы, или пусть чище
даже, когда она только в самой себе заключена. Ну и предел у них свой,
разумеется. Он-то его не знает, он видит только тот предел, который ему
ставят конкретные обстоятельства: за границу его не пускают, академиком
ему не быть. Да и то вполне может случиться, у нас странно это все: в вузы
не берут, хоть и тоже ведь поступают евреи, но тяжко, а так, честно
сказать, Коле это не мешало. Я про другой предел говорю, более
серьезный... Тебе, может, неинтересно?.. - перебила она себя вдруг. - Но я
уж договорю, как ты сам сказал - для самой себя договорю. А может и ты
услышишь...
- Генетика странная наука, - продолжала она, - вон, и мученики свои, и
невероятные успехи, а завтрашние и вовсе ошеломительны. Они уже
наследственностью управляют, информацию, скрытую в коде, понимают, в банке
ублюдка вырастили, а того не знают, чего мой несчастный отец,
прославлявший Лысенко, и то понимал. Чего в себе никогда не преступил. У
них гения нет - Эйнштейна, который бы разом все на сто лет вперед в
формулу сфокусировал, в такую поэтическую строку втиснул, а перед тайной
навсегда б остановился - предел бы им поставил. Они и слова такого - тайна
- не понимают, смелость нужна самому себе сказать про это. Я эту биологию
про себя "эвклидовой" называю, им все только чистоты опыта не хватает, - а
стало быть, денег и чтоб за границу ездить. Все же позволено и все
возможно. Они и Лазаря воскресят, если им предоставят свободу в
экперименте, то есть, опять же, кормить хорошо будут. Реанимируют же
человека, а какая, мол, разница - через две минуты после смерти, или через
день-два! Это всего лишь сегодняшний уровень науки. А завтра - воскресим!
И пускай бы болтовня, не стоило бы говорить, но это убежденность,
мироощущение - принципы...
- А ты веришь, - спросил Лев Ильич, - веришь в то, что Лазарь вышел
закутанный из погребальной пелены, со следами тления на лице, встал и
вышел вон?
- А как же, я про это и рассказываю тебе, что верю в тайну, а они -
эвклиды бездарные, только в свой опыт, который им советская власть все
мешает поставить.
- Как же так?.. - начал Лев Ильич и не решился.
- Так оно и есть, - поняла его Вера. - Что за все заплатим, полной мерой
за каждую свою слабость. Я про это знаю, на то и пошла... Но ты погоди,
мне немного осталось.
- Бедный мой отец, - продолжала она, - если б он знал, когда мучался своей
высокой виной, как сложится моя жизнь в том еврейском доме! Здесь,
конечно, можно считать метафорой, потому как Коля Лепендин такой же как я
еврей, а уж Эвклида чего на Россию вешать, и без того не разогнешься. Но
если бы я могла тебе передать, как меня ломали в том доме и корежили, меня
так ошеломило спервоначала, что и я себя забыла, а когда вспомнила, то
пока искала по закоулкам - где она Верка Никонова? - и совсем ничего не
осталось. Это был такой фейерверк, каскады, блеск, размах невероятный! И
это после моей тетки, как и отец, перепуганной насмерть, после няньки,
которая, сколько себя помню, все заговаривалась да заговаривала - такая
старая ведунья, после отца и его смерти. А тут - смелость, ирония над всем
на свете, все можем и все позволено! Это потом смелость - наглостью
оказалась. Остроумие - отрыжкой после обильного ужина, а гениальность -
мракобесием. А я там была деталью интерьера, сначала для постели, да какая
постель - компот после жаркого! - а потом, чтоб поддерживать тот дом,
возникший из ничего, на пустом месте, и чтоб там всегда звенели ножи да
вилки, чтобы время можно было со смаком загробить - днем, ночью - когда
вздумается... Там, понимаешь, и греха нет, там просто слякость - от скуки,
там и преступления нет - там хитрость, имеющая на все свои резоны. Но что
поглавней всего - там любви быть не может. Ты смог бы полюбить ублюдка,
оплодотворенного в банке? А они все... из банки.
Она замолчала, так же недвижно посидела еще немного, уронив руки, потом
поправила подушку и легла, глаза закрыла.
- Не могу я так больше. Не могу... - у нее две слезинки выкатились из-под
закрытых век. - Пусть меня отец простит - не готова я к подвигу, - она еще
пыталась отшутиться. - Лучше б у него сын был, а не я...
- Так это ж... в прошлом? - сказал Лев Ильич, он никак не ждал такого
завершения. - Помнишь, вчера Кирилл Сергеич говорил, что если зло
определить, назвать, оно уж и не зло, вроде бы, чего ж пугаться? Пусть
себе... острят.
- Не так он говорил... Да ты сам только что сказал, что не видишь меня...
там, внизу, одну, в той комнате?.. - Вера открыла глаза - они были у нее
сухими, только блестели. - Вот и я себя там не вижу.
- Что ты! - перепугался он, позабыв, что сам недавно так же про нее и
подумал. - Зачем над собой такую муку устраивать? Кончилось все - так ли,
нет, но кончилось. Ты ж ушла!
- Такое так вот не кончается. Мальчик у меня, ты спрашивал. У них и он
таким же вырастет. Он и сейчас как собачонка бегает за своим отцом, ему в
глаза заглядывает, только что не молится. Вот он грех, про который мне
отец говорил, что и на детях моих будет... Мне, понимаешь, что важно было
- даже не с собой взять, - вдруг заторопилась она и глаза загорелись, -
это я к няньке ездила прощаться, - ну, когда к тебе в поезде подсела, чтоб
с собой увезти, ее и все там вокруг. Это-то ладно, увезу. Мне важно, чтоб
и здесь себя оставить. Я потому, как увидала тебя...
- Как оставить? - почему-то шепотом спросил Лев Ильич.
Вера покраснела и опять села на диване.
- Да нет, это так, бабья метафора, - улыбнулась она через силу.
- Постой, почему вдруг метафора? Я хочу понять. Ты же сама только что
про... Лазаря, про тайну, в которую не можешь не верить...
- О том и говорю, - уже с раздражением сказала она, что-то истерическое
послышалось в ее голосе, - о тайне. Что хотела б навсегда здесь в тебе
остаться... А теперь отвернись, - и опять совсем новая нота зазвенела в ее
голосе,- я одеваться буду...
12
Он проснулся от звона, свиста и скрежета. Они плыли над землей, летели в
небе, путаясь в редких облаках, затухая, и тогда можно было различить
слабенькую мелодию, тут же и заглушаемую. Он не видел себя, не знал, где
он, да и совсем не было ничего в мире, кроме этого грохота - может, все
уже кончилось, может и его уже не было, только душа слышала и откликалась,
ждала той мелодии - слепая душа, которой всего и оставалось, что надежда
на возможность услышать, но и ее вот-вот заберут. Ему так страшно, темно
было, он чувствовал, знал, что сейчас и эту мерцающую надежду отнимут -
ничего не будет, только страшная черная пустота, в которой он один и не
задохнется даже, а всегда будет задыхаться.
Мелодия совсем исчезла, он летел в черной пустоте, проваливаясь, зная, что
не сможет ни за что уцепиться, хватал руками воздух, и только услышав
снизу свист и скрежет, ворочающий камни, собрав все силы, так что внутри
будто сломалось что-то от напряжения, открыл глаза.
Он лежал одетый ничком на диване, в комнате было светло, душно, попугай
гремел о железные прутья и бил крыльями, грязь и остатки зерен разлетались
по комнате. И тут звонок ударил - в который уж раз? - мелодично так пропел
и опять смолк.
Он вскочил, сунул ноги в ботинки, не зашнуровывая, зашагал по коридору и
открыл дверь.
Он не только не удивился, но обрадовался, хоть и не понял почему, но был
рад, это вот он знал, что из всех, кого бы хотел сейчас, в то страшное для
него утро видеть, был Костя.
Он шел обратно по коридору, раскрыл дверь в комнату, пропуская Костю,
приводил себя в порядок, застегивал рубашку и все думал: почему он так
обрадовался человеку, который в последний раз и раздражал, и смущал, и уж
Бог знает что про него начал думать, и что-то ему нарассказали - зачем он
ему? Он всегда испытывал непреодолимую потребность в дружбе. Что это было
- эгоистическая жажда излить на кого-то нежность, переполнявшую его,
действительная готовность самоотречения ради другого? То есть, себя ли он
любил в своей любви к товарищу, упивался своим чувством, захлестывавшим
его, или внутренне всегда был готов взять крест того, кого любил, взвалить
на свои плечи? Да и коль раньше всего любил собственную любовь, она ему и
была дороже, он через нее себя и узнавал, ей давал выход, она струилась,
выбрасывалась в мир. Он не всегда мог выразить это свое чувство. Оно чаще
всего и не нужно было тому, к кому он испытывал любовь, к тому же столько
было в их жизни навсегда ко всему на свете иронического, слез своих
стеснялись, стыдились, скрывали от самих себя, но порой слезы сильней
оказывались и лились. Редко когда ему удавалось излить эту любовь не перед
собой, а перед товарищем, да не редко, может, это и было два-три раза за
всю жизнь, а так он сам с собой о той любви плакал. Но порой накатывало -
это необходимо было, чтоб не задохнуться.
А последнее время все чаще оставался один, и то, что женщины забирали, что
можно было им бросить, позабыв дружбу, ушло, только корысть - сластолюбие
осталось. Пора, думал, это возраст такой, это в юности друг другу в любви
клянутся, слезьми вместе обливаются, на коленки становятся, о подвигах, о
служении мечтают - да и когда то бывало! - теперь пора о житейском, о
долгах думать, вон их сколько накопил, а это все детские эмоции. Но порой
находило, накатывало, он ловил себя на том, как мечтал бы товарищу руку
поцеловать, и так явственно, до боли видел эту руку: костистую ли,
широкую, мягкую, с тонкими пальцами, с обломанными ногтями, с въевшейся
навсегда чернотой... Да все стыд, боязнь жеста, того, что не поймут его,
удерживала, а потом бывал рад, пуще всего боялся насмешек. А теперь,
оставшись один, внутренне да и внешне разорвав почти со всеми - нет, была
еще у него надежда, запасец оставался, страшно было только испробовать! -
он и кинулся к Косте.
Нет! Тут что-то иное было, лукавил сам с собой Лев Ильич, не дружба и не
потребность в ней обрадовало его в Косте, откуда могло это быть, он и не
знал про него ничего, разве от одиночества, от того, что пустота открылась
под ногами, зацепиться хотел за что-то. - вдруг остановится? Но и это не
вся была правда: он себя защищал, не только не признаваясь себе в том, но
и не зная об этом. Он свою беду, слабость, свое падение должен был
оправдать, он терял направление, ориентиры - где их найти, когда кругом
чернота, визг и грохот стояли! Он уже не слышал тот слабенький голосок,
спасительную мелодию, в коей только и была надежда, он начал защищаться,
гнилость, все эти дни преследовавшая его, уже вползала внутрь, вот-вот
готовая обернуться злобой. Почему только я - а сами-то!...
- Н-да, - усмехнулся Костя, шевельнул усами, - вот так жилище
священнослужителя...
Лев Ильич взглянул на него и обернулся на комнату: на столе пустая
бутылка, грязные рюмки, на тарелках огрызки, свитер, пиджак, скомканные на
стуле, постель на диване кое-как сложенная, не убранная, набитая окурками
пепельница. Он посмотрел на себя Костиными глазами: небритый, заспанный в
незашнурованных ботинках... Он забрался на табуретку, распахнул форточку.
- И лампадка не горит, нехорошо, - Костя пододвинул стул, чиркнул спичкой,
засветил лампадку и перекрестился. Еще раз глянул на Льва Ильича и уж
совсем откровенно усмехнулся.
- Ну здравствуйте, Лев Ильич, вот не ожидал опять вас тут встретить. А
хозяин где?
Лев Ильич объяснил, справился со своими ботинками, собрал посуду, отнес на
кухню, вытер со стола, вытряхнул пепельницу, убрал постель, принес веник,
старательно подмел, попугаю из кружки налил воды в чашечку. Костя сидел у
окна, молчал.
Лев Ильич подсел к столу, закурил.
- А я здешнему квартиросъемщику принес книгу из его библиотеки, - Костя
положил на стол толстый том. - Вот за тем сюда и заглядываю.
- Может, чаю выпьем? - спросил Лев Ильич. - А сколько времени - у меня
часы не заведены?
- Одиннадцать часов, так что могу не сокрушаться, что вас разбудил. Хотя у
вас, вижу, до утра какое-то бдение было?
- Я крестился вчера... - сказал Лев Ильич, у него столько всего теснилось
в груди, но глянул на Костю и осекся, покраснел. Костя сощурился на него.
- Много... всего произошло, - зачем-то добавил Лев Ильич и замолчал.
- Ну, и кто был... посредником? - спросил Костя, и Льву Ильичу послышалось
раздражение, но он им почему-то не огорчился, скорей обрадовался. - То
есть, что я спрашиваю - понятно.
- Посредником?.. Как кто?.. А... Отец Кирилл, ну и...
- Стало быть, отметили начало новой жизни, - опять ухмыльнулся Костя. -
Благочестиво, ничего не скажешь. Впрочем, чего уж - каков поп, таков и
приход. Так, что ль, говорят?
- А каков поп? - быстро спросил Лев Ильич.
- Что я вам, объясняющий господин? Каков приход - вон как сказано. Ну, а
если не по силам с собой разобраться - что ж вы крестились, а ничего не
узнали? Т
- А что я должен узнавать? - вдруг опомнился Лев Ильич, - что, в отдел
кадров обращаться?
- А как же. Небось не в храме крестились - дома. А почему там побоялись?
Как же у них без кадров - обязательно, надо поспорт предъявлять, все и
робеют - велика опасность: ко Христу идут, а зарплату потерять боятся...
Лев Ильич промолчал.
- Что ж вас на это подвигло - скоропалительность такая - как в прорубь?
Блины с рыжиками? Или серного озера напугались? Так вот, думаете, на вас
теперь и благодать снизошла, а небось и Символа веры не знаете?
- А что вы меня допрашиваете, - тихо спросил Лев Ильич, - по какому праву?
- А без права. Я уж нагляделся на этих христиан из инкубатора, от
засмердевшего, провонявшего либерализма шатнувшихся в церковь. Религиозный
Ренессанс! Для них Евангелие, как стихи какого-нибудь нынешнего...
Щипачева, вместо страсти, пожара - центральная батарея журчит, тепло им,
греются, лобызаются друг с дружкой. После копеечной баррикады - духовное
отдохновение, кадриль под транзистор, да еще в джинсах. Вот оно и
православие неофитское!
- Не пойму, - вздохнул Лев Ильич, - отец Кирилл плох, я, конечно, не
хорошо, а есть... третий путь - ваш?
- Не обо мне речь. Где уж вам сейчас, когда в той кадрили закружились. Я,
признаться, вас встретив, не того ожидал, мне в вас увиделось истинное
горение, неутоленная жажда, реакции не литературные, не головные, сердце
услышал. Выходит - и тут ошибся.
- Я не пойму, - Лев Ильич от чего-то взбодрился, - что я не так сделал?
Костя на него смотрел с явным превосходством.
- Ну, когда такое спрашиваете, какой может быть разговор - все равно не
услышите. Те, кто в кадрили, в свободное время - ну, там урвут
часок-другой в неделю от деньжонок и удовольствий - они убеждены, что
благодать вручается им в крещении, вроде как членский билет в добровольное
общество. Да если бы и пастырь находился под благодатью - и то не
передаст, самому надо заслужить - от Бога та благодать, не от пастыря,
назначенного продавшейся иерархией. Может, по-вашему, священник,
открывающий тайну исповеди уполномоченному, может он быть посредником в
таинстве? А если он вчера прелюбодействовал - сегодня любящие сердца навек
соединит, обвенчает? Да не прелюбодействовал - коленки на две ладони ниже
юбки отметил - все шуточки? Если он на крик о немыслимости, выйдя из
храма, участвовать в каждодневной лжи, учит трусливому смирению, а когда
ему рассказывают о разорвавшейся пред тобой завесе - о встрече со
Спасителем - он тебя тут же обвиняет в прелести, что ж, и через него Дух
Святой говорит, вино в кровь пресуществляет? Что ж он, этот пастырь,
по-вашему, способен увидеть огонь в чаше?.. Нет на нем благодати и быть не
может, как нет ее на его рукоположившем епископе, у которого все силы и
таланты уходят на то, как бы с консисторией да властями поладить, как нет
ее на патриархе, отгороженном теми епископами от жизни, вполне
ублаготворенном своим жалким пленом, да и неизвестно кем поставленным.
Потому и членский билет, выданный новокрещеному, не больше того стоит,
сколько бумага, на которой он отпечатан...
- А откуда вы про них знаете? - спросил Лев Ильич, что-то в нем еще
сопротивлялось, хотя уж такой свист, визг поднимался у него в душе, хохот
развеселый - все, что собирал по крупицам, теперь заглушал, затаптывал. -
Ну про коленки, про уполномоченного, видит он огонь или нет? А вдруг не
так?
- То-то, что вдруг. По делам узнаете. Да вы на себя поглядите - как она
вас, вчерашняя благодать, преобразила! То-то и есть - и признать мудрено.
Вот он, приход, про который толкую - развеселая кадриль.
- Как же тогда, - шепотом спросил Лев Ильич, слыша уже издалека свой
голос, все в нем грохотало и рвалось на части, - значит, нет ни церкви, ни
священства, ни таинств...
- А вот в том и дело, что есть. И врата ада не одолели. Ада, а не жалкой
власти, способной лишь на бесчинства и варварство. Ну на убийство -
подумаешь. Будто бы христианину не радость претерпеть поношение и гибель
за веру! Святыми стоит Церковь вот уж две тысячи лет. Один, два - в целом
мире, как сказано, молятся за всех, а уж их-то поносят, а уж их - сжигают,
а они - всех спасают, отмаливают. Вот где истинная Церковь, где выдают не
членский билет, а крест взваливают на плечи, где путь только на Голгофу, а
не в самодовольную кадриль, где путь и жизнь, а не устроение благополучия,
комфорта с современным интерьером. Где в смерти - радость и надежда,
упование, а не провинциальная комедия жалкой последней проповеди за
панихидой, тебя и во гроб провожающая безблагодатной ложью.
- Откуда вы все это знаете, Костя? - спросил Лев Ильич, он вдруг так
явственно в черноте, застилавшей ему глаза, увидел соломинку:
"Ухватиться бы, ухватиться!" - мелькнуло в голове неведомо почему.
- Сказано, - поднялся со стула Костя. - Мне сказано. В последние времена,
кои чувствую, знаю - приближаются, когда на маковках Святой Церкви - да,
вон, прочтите, - показал он на книгу, положенную им же на стол, - являются
новые, доселе невиданные розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего. Тогда
Бог выбирает кого хочет и ведет его. Не Бог философов, ученых или
либеральствующих пастырей, а Бог Авраама, Исаака и Иакова. Выбирает, берет
за руку и ведет. И нет невозможного - это человеку, а Богу все возможно. И
тогда Он