Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
ния и
невероятностью взлета с неопровержимостью свидетельствовала о единственном
пути для человека, ищущего Истину и живущего в Ней; что им было до того, с
какой нежностью и страданием за погибающий в своем чванливом упорстве
народ он к ним обращался, убеждая их в том, что Бог не отверг свой народ,
который Он знал наперед, что от их падения спасение язычников, а раз это
их падение и оскудение - богатство миру, то тем более их полнота, а раз
она даже в падении, что же будет в принятии Истины! Что все ужасное, что с
ними произошло, их духовная слепота - отчасти и до времени, а когда войдет
полное число язычников, то весь Израиль спасется. Что им было до того, что
гонимый и презираемый ими человек сказал о своей любви к ним уж совсем
невозможное: что сам желал бы быть отлученным от Христа за братьев своих,
родных ему по плоти... Нет, все это ни на мгновение не примирило их с ним,
не прекратило и не утишило их ненависти: Закон дан был только им, в
посрамление всем прочим, у которых его не было. Их Бог может быть милосерд
только к избранному Им народу, и лишь смеется над остальными. В одном
древнем еврейском манускрипте так и говорится, что когда другие народы
придут к Господу просить и для себя Закона, Он только посмеется -
единственный случай, когда Он смеется над своей тварью, хотя Он смеется
каждый день со своими тварями, особенно с Левиафаном...
- Это ужасно, - сказала Маша.
- Это правда, - ответил Лев Ильич. - Это потому и ужасно, что правда... Но
я уж закончу.
Он вернулся, вошел в этот страшный гибельный город спустя двадцать лет в
праздник Пятидесятницы. Сначала он хотел поспеть к Пасхе, но его задержал
мятеж в Эфесе, потом не было корабля. Это и спасло его тогда, потому что
постоянные волнения, бесконечно сотрясавшие город, разразились в ту пору
невероятным кровопролитием и, окажись он тогда там, ему б никак не
уцелеть. Он и сейчас шел на явную погибель, и знамения и пророчества много
раз ему ее предрекали. Во время его последней остановки в Кесарии некто
Агав, взяв его пояс и связав себе руки и ноги, сказал: мужа, чей этот
пояс, так свяжут в Иерусалиме иудеи и предадут язычникам. Близкие умоляли
его не идти дальше, он же сказал, что хочет и готов умереть за имя Господа
Иисуса.
Можно представить, с каким волнением он вступил в город, после стольких
лет разлуки узнавая камни, улицы и дома, вспоминая то, что всегда живет в
памяти человека - любовь, ведомые только ему, и значащие что-то лишь для
него одного, с чем-то связанные радости и печали. Только, наверно, мало
было радости в этом его последнем свидании с городом, ибо первое, что
встретилось на его пути еще за воротами, за городской стеной - был
гигантский вековой кедр, под которым он стоял, когда терзали Стефана... Он
смешался с толпой, спутники, а среди них один из его последних учеников
необрезанный язычник Трофим, старались загородить его, потому что несмотря
на то, что юношу Савла трудно было бы узнать в этом согбенном лысом
старике, но стоило прозвучать хотя бы одному неосторожному слову, и оно
стало бы искрой, мгновенно взорвавшей бы эту постоянно клокочущую толпу,
как гигантскую бочку с порохом.
Он и не ждал радостной и теплой встречи с теми, кому принес известия о
тысячах им обращенных, о новых церквах, воздвигнутых Богом его служением
чуть ли не по всему ведомому им миру, ему предшествовали его послания
церквам, уж несомненно дошедшие и сюда, разве одни только эти пламенные
страницы не должны были вызвать хотя бы уважение и благодарность за его
невероятный подвиг? Он принес, кроме того, Иерусалимской церкви милостыню,
собираемую им у язычников - и размеры этого приношения несомненно
превзошли ожидаемое.
Апостолов Петра и Иоанна не было тогда в Иерусалиме. Его принял Иаков -
величественный, как ветхозаветный пророк, значительный, как
первосвященник, и речь, услышанная Павлом в ответ на все его сообщения, не
могла не поразить его, хотя ему и не нужна была благодарность. Ему было
сказано, что здесь, в этом великом городе, много тысяч уверовавших иудеев,
и все они ревнители Закона, а о нем наслышаны как о человеке, решившемся
учить отступлению от Моисея и несоблюдению обычаев. Ему было предложено
совершить один из мертвых иудейских обрядов очищения, взяв с собой по
обычаю четырех бедняков, имеющих на себе обет, заплатить за них - за
приносимых в жертву животных, провести вместе с этими назореями семь дней
в храме, глядя на обряд жертвы всесожжения, на то, как будут варить убитых
баранов, как назореям будут стричь головы, сжигать волосы над кипящим
котлом, стоять с опресночными лепешками, возносимыми в качестве жертвы
перед Господом... Это было невозможно для Павла: братья, к которым он
пришел, вынуждали его сделать то, что он считал пустым и бессмысленным,
его отправляли в храм, где уж конечно и не могли не узнать, и трудно было
бы предположить, что предлагавшие не понимали, к чему это приведет.
Почему он на это согласился? чтоб сохранить мир в церкви? потому что,
будучи иудеем, не хотел отказом оскорбить народное чувство? или потому,
что понимал и этот, как и все прочие пустые обряды, никчемной
формальностью, не придавал ему значения - мертвая буква не затрагивала
Истины, коль при этом не нарушалась его свобода.
Так ли, эдак, но он выполнил то, что ему предложили и, когда семь дней
оканчивались, кто-то в храме узнал его.
Это не могло не случиться, но быть может здесь не было случайности? Мы
никогда не узнаем об этом. Дикий крик, раздавшийся в храме, был подхвачен
толпой во дворе. Его схватили и он был бы тут же разорван в куски, если бы
это произошло вне храма - святое место нельзя было осквернять кровью. Его
потащили во двор, где и кончили бы, но римляне, размещавшиеся в
северо-западной части храма, в башне Антония, и бывшие всегда наготове,
ибо волнения в городе не прекращались, услышав вопль, бросились в толпу,
обнажив мечи.
Мгновенно весь город охватило безумие, тысячи людей кинулись к храму, в
толпе кричали, что тот, кто учит против Закона, ввел в святилище
необрезанного язычника. Решали минуты, но римляне успели раньше, вырвали
его, уже в беспамятстве, из рук озверевших людей, сковали его цепями, и
так и не поняв, что же произошло, стали пробиваться к крепости. Все
увеличивавшаяся толпа сомкнулась вокруг, воины прокладывали себе дорогу
рукоятками мечей, а потом, подняв Павла над головами, понесли, потому что
тысячи рук рвали его, над толпой стоял, не прекращаясь ни на минуту, дикий
крик: "Смерть ему!!"
Они пробились к башне, уже поднялись на несколько ступеней, прохладный
ветер освежил разбитое лицо Павла, он открыл глаза и обратился по-гречески
к оказавшемуся подле коменданту крепости: "Позволь мне говорить к
народу..."
Тот был поражен и греческим языком этого жалкого, окровавленного иудея, и
его спокойствием.
Ему расковали одну руку, он поднял ее, и отсюда со ступеней страшной башни
Антония заговорил перед смолкшей толпой по-еврейски. Над ним было
немыслимо синее небо, сумасшедшее солнце, а перед ним башня, стены и вдруг
смолкшая, ждущая своего часа толпа. Во внезапно упавшей тишине он услышал
даже, как за стеной храма закричал, заплакал от какой-то обиды ребенок. Он
был дома, и это было его небо, его солнце, его город, плач его ребенка, и
люди, ради которых он совершал свой подвиг. Поэтому он заговорил так
просто и доверчиво, как может говорить только странник, вернувшийся после
долгих лет наконец домой, рассказывающий близким, но уже забывшим о нем
людям, о том, что с ним и как случилось. Он сказал кто он, где родился и
вырос, не забыл о страшном, чем была отмечена его юность, и о тех
преступлениях, которые он совершал во имя мертвой буквы закона, и о том,
как на пути к новым, быть может еще большим злодеяниям, прямо на дороге
его осиял Свет с неба, ослепил его и он услышал Голос, воззвавший его к
новой жизни. Как он, прозрев, стал после этого свидетелем перед людьми в
том, что он видел и слышал. Он сказал, как тот же Голос, здесь в храме,
когда он молился, послал его в иные земли, потому что здесь не могли его
услышать, и как он не сразу решился на это, потому что знал на себе грех
пролитой крови...
Они слушали его со вниманием, быть может, покоренные вдохновенной и ясной
речью, родным языком, на котором он так счастлив был говорить с ними. Но
когда он сказал, что в ответ на его сомнения Господь ответил: "Иди, я
пошлю тебя далеко к язычникам", - все было кончено. Они ждали этого слова,
которое не могло не быть произнесено. И сдерживаемое ими молчание, за
которым было недоумение перед самими собой и тем, что они дают говорить и
слушают человека, чье дыхание оскверняет храм, возле которого он стоит,
взорвалось еще более диким, чем прежде воем: "Истреби от земли такого!.."
Где же были многие тысячи христиан, соблюдавших закон, о которых с такой
важностью сообщил Павлу Иаков, почему ни одного голоса не раздалось там в
защиту Апостола языков?.. Как бесноватые, они рвали на себе волосы и
разноцветные одежды, бросали в воздух пригоршни пыли, кидались грудью на в
выставленные у башни широкие римские мечи, и комендант Ливии Клавдий
понял, что еще мгновение - и горстка его воинов будет сметена и растоптана
вместе с этим человеком, сказавшим, видно, что-то невероятное на этом
чудовищном наречии, раз оно вызвало такую бешеную ярость. Римляне втащили
его в крепость и комендант принял единственно разумное для него решение:
"Кнута ему, и пусть объяснит, что происходит!.."
С Павла сорвали одежду, растянули ремнями и ему, которого уже трижды били
палками римские ликторы и пять раз бичевали иудеи по сорока ударов без
одного, теперь предстояло испытать страшную пытку - ту же, что за тридцать
лет до того, здесь же, перенес Спаситель. И тогда с трудом повернув
голову, он сказал по-гречески стоявшему рядом, наблюдавшему за исполнением
пытки сотнику: "Разве вам позволено бичевать римского гражданина и без
суда?" Пораженный сотник кинулся к коменданту - едва ли этот человек
решился его обмануть - за такой обман полагалась смерть, но и заковывать
римского гражданина в цепи, начинать следствие пыткой - тоже было страшным
нарушением указа кесаря. Лизий изумленно спросил его: "Ты римский
гражданин? - и добавил, с сомнением глядя на валявшуюся возле него жалкую
одежду. - Я приобрел это гражданство за большие деньги." "А я родился в
нем", - все так же спокойно ответил Павел.
И тут Лизий испугался: чего только не происходило в этом проклятом городе.
Павла развязали, заперли до утра, Лизий повелел первосвященнику собрать
синедрион и утром ввел к ним своего узника.
Это было не то зловещее помещение с мозаичным полом и узкими окнами, через
которые бил розовый свет, освещавший лице Стефана. Туда, в святая святых
храма, не мог бы войти необрезанный язычник - он был бы тут же убит, а
Лизий сам ввел своего узника к мужам Закона. Может, поэтому Павел и не
понял, что перед ним первосвященник, которого он мог не знать, хотя и
узнал других членов синедриона. "Мужи, братья! - сказал он. Он тоже был
когда-то членом синедриона и считал себя вправе так к ним обратиться. - Я
всею доброю совестью жил перед Богом до сего дня..." Тут первосвященник
Анания - закутанная в белые одежды, едва различимая в полутьме фигура -
прервал его и приказал приставу бить его по устам. И тогда Павел
взорвался, не выдержал оскорбления: "Бог будет бить тебя, стена
побеленная! - крикнул он, оправившись от удара. - Ты сидишь, чтобы судить
по Закону и вопреки Закону велишь бить меня..." Он сразу опомнился, взял
себя в руки, когда они закричали: "Ты поносишь первосвященника!",
извинившись в том - он не знал, кто перед ним, ибо написано:
"начальствующего в народе твоем не злословь". Но как открылся он здесь и в
своей слабости - не Бог, живой человек, у которого был предел терпения и
ярость могла затопить ему глаза!..
Он сказал всего несколько слов, но снова поднялся крик и мужи Закона,
кинувшись сначала друг на друга, вот-вот готовы были броситься и на него.
И тогда Лизий, ничего не понимая в поднявшемся гвалте, боясь, что разорвут
узника, за которого теперь отвечал, дал знак воинам. Они, звеня оружием,
вошли в судилище, взяли Павла и отвели обратно в крепость.
Ночью, когда тишина и покой пали на город, Господь, явившись ему в
крепости, сказал: "Дерзай, Павел, ибо как ты свидетельствовал о Мне в
Иерусалиме, так надлежит тебе свидетельствовать и в Риме."
А уже утром в синедрион пришли сорок человек, горящих неутоленным мщением,
и сказали, что поклялись не есть и не пить, пока не убьют Павла. Они
предложили старейшинам и первосвященнику еще раз призвать его будто бы для
рассмотрения дела, они же бросятся на конвой и совершат то, в чем
поклялись. И мужи Закона сочли этот план достойным.
Проклятый город, в котором убивали того, кто отказывался соблюдать мертвый
закон и где никого не смущало принести ему живую жертву обманом и
злодейством!
Как узнал о чудовищном плане некий юноша-подросток, имени которого история
нам не сохранила, сын замужней сестры Павла: сам ли он услышал
неосторожный намек, или его товарищ или подружка шепнули ему о том, что
слышали дома от отца-фанатика? Но он проник в крепость и рассказал Павлу о
заговоре, а тот направил его к Лизию, который сразу же решил развязать
узел - ему это все надоело. Он снарядил четыреста пеших воинов и семьдесят
конных, написал прокуратору Феликсу письмо и ночью узника вывели из
крепости, посадили на осла и через день, на рассвете, ждавшие известия о
своем учителе увидели его на улицах Кесарии, прикованным правой рукой к
руке всадника, среди отряда воинов из башни Антония.
Два года будет ждать в узах Павел, которого римляне готовы были и
отпустить, ибо так и не поняли, в чем его вина и преступление перед
иудеями, но он потребует суда кесаря, взойдет на корабль, прибудет в Рим,
исполнит возложенное на него и умрет страшной смертью, став жертвой
безумца, запалившего и без того агонизирующий, растленный, захлебывающийся
в своем богатстве великий город.
Что ж, и в этой смерти, как и в смерти Того, Кто его послал, виноваты
римляне, а не мы - не евреи?
4
Был ясный, солнечный день, и так, казалось бы, хорошо должно было бы ему
быть. Он провел столько времени с Надей, она любила его, теперь он знал
это твердо, они шли рядом, она держала его за палец, как в детстве,
навстречу плыла воскресная праздная толпа, но такая пронзительная печаль
сжала и теперь уже не отпускала его сердце. Или знал он, что сейчас
наконец состоится объяснение, от которого столько времени он все как-то
ускользал, или вчерашний ночной разговор с Игорем так его еще взбудоражил
после всего им рассказанного...
Они уже лежали, приготовившись спать, Игорь потушил свет и вдруг, так вот,
в темноте спросил.
- Получается, что вы обвиняете евреев и в убийстве Павла, по сути
оправдывая, хоть и не прямо, живущий сегодня антисемитизм?
- Да не обвиняю я! - крикнул Лев Ильич и сел на постели, свесив голые
ноги. - Не обвиняю, хоть ты-то меня пойми! Пусть и хотел бы, по какому
праву смогу обвинить Ананию, а не Нерона, убившего Павла, если не самого
Павла - он же добровольно отправился в Рим исполнять волю Господню? Все он
сам знал - и что с ним будет в Иерусалиме, и что его ждет в Риме. Разве я
обвинять хочу? Да и какой толк от всяких обвинений: "А ты сам?" - скажут
тебе - русский ли ты, еврей или англичанин, столько у каждого на совести -
на исторической я имею в виду - столько чудовищных преступлений! Я говорю
о национальном самосознании, о национальном покаянии, в нем только и есть
единственное спасение и выход, единственный путь - а иначе гибель. Гибель
- по эту ли сторону колючей проволоки, или по ту, тебя ли туда засадят на
распыл или ты сам будешь с собакой охранять тот лагерь. Ну а у евреев,
конечно, особый путь, да и суд тоже... Да и у каждого он особый. Свой
собственный суд!.. - он снова крикнул, закашлялся и лег. - Прости меня,
это, конечно, свинство, так распускаться.
Игорь не ответил.
...Все было вместе, но главное, конечно, теперь в том, повторил он про
себя вчерашнюю, так резанувшую его мысль, что никогда не быть ему больше
счастливым. Да не счастливым - об этом он теперь и не мечтал, покоя ему
хотелось, тишины в себе, но откуда ему было того ждать, когда все поднятое
из глубины сознания, памяти, услышанное и сформулированное за эти дни,
ворочалось в нем и требовало выхода, и что ж, разве покаяние в том, чтоб
кому-то выбросить его в лицо, освободившись таким образом, заставить
другого корчиться от муки, злобы ли, стыда? Не разоблачать же он
намеревался, нужно было жить со всем этим, не кому-то, а ему самому, а уж
коль теперь оно было названо и стало крестом, взваленным на собственные
плечи, если сам он поднял эту ношу, - оставалось идти, согнувшись, еле
волоча ноги, но идти до своего конца.
- Пап, а ты что ж, ты... теперь в Бога веришь? - услышал он Надю.
Он давно ждал этого ее вопроса, понимал, что он неизбежен, и начать
разговор следовало ему, а не ей. Но не готов он был, даже не к разговору с
ней, а к тому, чтоб решиться предложить этой девочке, за которую только и
мог теперь уцепиться, кому-то еще то же, что случилось с ним. Ему казалось
таким неимоверно тяжким то, что он уже прошел, и то, что ему предстояло,
что толкнуть на это же самое кого-то еще... Он словно бы и забыл все, что
ему открылось, чем бывал так счастлив, и как ни кратки были те мгновения,
он горделиво называл их в себе новой жизнью, разом, как казалось ему,
перечеркнув все, что было прежде. Но наверно это только казалось, наверно,
были самые первые робкие шаги, а сам он, уже закостеневший и едва ли
способный так перетряхнуть себя старый человек, остался тем же, иначе
почему б он чувствовал сейчас столько тяжести, от которой задыхался,
почему первым движением, когда он представил себе ее худенькие плечи, было
загородить ее, защитить от того, с чем, наверно, ей уж никак не
справиться. Легкомыслие ли это было, или веры ему недоставало, потому что
одно дело обрадоваться истине, с восторгом броситься к ней, отшатнувшись
от пустоты и бессмысленности всего, в чем ты существовал, а другое - жить
в истине, даже не только отказавшись от себя, но все кроме нее посчитать
призрачным и нереальным. Значит, не было в нем этого, иначе почему ж,
разрешив все с собой, он продолжал видеть эту девочку и ее жизнь все такой
же, радующей его такими привычными представлениями о том, как следовало и
быть должно - с примитивно-благополучными житейскими радостями и успехами?
значит, какая-то ложь была в его пафосе и отрицании того, что он уже с
азартом и запальчивостью полагал столь ничтожным, а на самом деле,
внутренне ничуть не изменившись, лицемерил и оглушал самого себя... Может,
в том и была печаль, боль, заставлявшая так сжиматься сердце? Это так
отчаянно-красиво - разорвать с друзьями-приятелями, забыть всю прошлую
жизнь... - он-то остался прежним, а значит всем - обиженным им и
оскорбленным, всего лишь солгал...
- Нет, пап, ты мне не отвечай, про это не нужно спрашивать, а я даже
боюсь, чтоб ты мне ответил. Потому что, как ты скажешь, так для меня и
будет... А я не хочу так. Ты знаешь, - она держала его за палец,
остановившись перед ним посреди тротуара, толпа двигалась навстречу,
сзади, обтекая их, иные заглядывали с любопытством, - я ведь поверила
Игорю, когда он вчера... сделал мне предложение. Как в кино! То есть если
б это у нас дома или, ну где мы были позавчера, у твоей знакомой - там бы
я не поверила, там это такая игра, все время игра. А если б не игра, то
это смешно и даже обидно. Потому что, правда ж, папа, там нельзя такое
всерьез говорить. Или перекреститься. А тут - я поверила. Потому что и ты
так волновался, когда рассказывал свой рассказ, и тетя Маша так на тебя
смотрела, я сначала подумала, что она в тебя влюблена, и еще этот крест на
стене, ну картина Игорева отца. И сам он - такой длинный, как
баскетболист, а говорит, как мальчик - чего никто не говорит, даже если
так думает. Это все так