Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
еломленная его поведением, Амели покорно пошла прочь от двери
притона, которой она не заметила и перед которой ждала хозяина привязанная к
железному кольцу гнедая кобылка Балкис.
Это событие ровно ничего не изменило для трех действующих лиц.
Поговорил ли Эдгар с Виктореном и получил отпор, счел ли он такую беседу
бессмысленной, а быть может, просто решил, что не стоит указывать
вырвавшемуся на свободу старшему брату на его недостойное поведение, но так
или иначе внешне никаких перемен не последовало. Юный супруг по-прежнему
исчезал из дома почти каждый день. Амели не заметила гнедую кобылку и,
следовательно, не имела повода в чем-либо сомневаться; если бы муж охладел к
ней, тогда, возможно, она что-нибудь и заподозрила бы; но Викторен ночами
вел себя в отношении жены все так же.
Викторен не привык задаваться какими-либо вопросами, а расспрашивать
чужих о том, на что его научили смотреть как на постыдную сторону жизни, ему
мешали внушенные правила, воспитание и отсутствие друга, которому было бы не
так стыдно признаться в своем неведении. И хотя многоопытные партнерши
приобщили его к более полным наслаждениям, молодой супруг далеко не во всем
отдавал себе отчет. Между этими женщинами и его женой существовало различие,
и он отнес это за счет порядочности Амели. Он считал вполне естественным,
что женщина их круга, не искушенная в сложной науке любви, ничем не похожа
на поживших девиц, и, таким образом, неумелость и холодность Амели в его
глазах отнюдь не свидетельствовали о каком-то неблагополучии. Неверный
вывод, к которому он пришел еще в вагоне, оставался в силе. С одной стороны,
есть жена, на которой тебя женили родные и которая получила суровое
воспитание и, следовательно, должна нести супружеские обязанности с
непременной сдержанностью, безрадостно, лишь по своему долгу, а с другой
стороны - бесстыдницы, взращенные в пороке и готовые на любую скотскую
грубость. Викторену в их обществе не приходилось сдерживать себя, и
наслаждение такого рода как нельзя лучше отвечало его мощному организму и
примитивной чувственности.
Развлечения эти не отвратили его от Амели, что могло на первый взгляд
показаться удивительным, однако ж это было вполне логичным для такой натуры,
как Викторен. После десятилетнего периода прозябания в пансионе последовал
без всякого перехода период взрыва страстей. Сколько он продлится? Год,
десять лет, всю жизнь? Сейчас чувственность Викторена засыпала лишь на
короткое время, и он не без удовольствия обретал каждый вечер в объятиях
Амели безмолвную и мрачную усладу, покаянный аромат супружеской любви - так
иные пьяницы наутро после кутежа без малейшего отвращения пьют чистую воду и
даже находят в ней особую прелесть.
К тому же Амели по-прежнему его волновала. Те чувства, которые он
переживал на супружеском ложе, в такой же мере не походили на то, что
зажигало его кровь на улице Рампар, в какой сама Амели не походила на
Атласную, на Амулетку или на Мари Бирюзу; Амели, урожденная графиня Клапье,
носила отныне имя Буссардель; она принадлежала ему, Викторену, лишь ему
одному и принадлежала, не только сама по себе, но и в качестве
представительницы определенного социального круга, принесшей мужу приданое и
надежды на наследство, хотя родители Викторена не говорили еще с ним
определенно о размерах ее состояния. Когда он лежал рядом с Амели, он
чувствовал неуемное биение сердца, как при их первом свидании в зимнем саду.
Это крепкое тяжелое тело, неподвижно лежавшее в его объятиях, роскошь этих
волос, падавших до колен, казавшаяся ему привилегией богачей, в чем он,
пожалуй, не ошибался, ибо девушки из злачных мест редко доживают до двадцати
пяти лет, не продав хоть раз свои косы цирюльнику то в момент безденежья, то
по болезни; эта благоухающая мускусом, покрытая легчайшим пушком кожа, эти
тайны, скрытые ненавистным бельем - да и им ли одним? Тем паче что и сам
Викторен на супружеском ложе раздет был еще меньше, чем в постели у девиц с
улицы Рампар; вся эта женственность, состоящая из холодности, роскоши и
неудобств, распаляла и умеряла страсть, будоражила кровь, ускоряла минуту
наслаждения и не насыщала, не притупляла его жажды.
Что касается Амели, то она мало-помалу привыкла. Она оправилась после
первого шока и физических мук, перенесенных в вагоне; и отныне с
своеобразным, лишь женщинам доступным мужеством безропотно сносила близость
Викторена. Как только кончалась ночь, она, открыв глаза, словно морально
отмывала с себя отвращение и муки и начинала новый день, как будто дню этому
не предшествовала ночь и как будто за ним не должны были последовать новые
испытания.
Если кто и изменился после происшествия на улице Рам-пар, так это
Эдгар. Не до такой, впрочем, степени, чтобы Викторен заметил перемену, Амели
же объясняла ее усталостью. Эдгар впал в меланхолию.
Дело с арендой земли на острове было решено. Оставалось только ждать
назначенного срока, после которого могла состояться покупка. Амели и Эдгар
не ездили больше на остров. Они уже совершили все, какие только можно,
экскурсии по старому городу и по ближайшим окрестностям. Мало-помалу у них
снова вошло в привычку часами сидеть в саду при гостинице. С наступлением
жарких весенних дней Эдгар утомлялся от малейших усилий.
В послеобеденные часы Амели обычно отдыхала в своем излюбленном уголке
под густой сенью питтоспорумов, но со временем она вынуждена была покинуть
свое убежище: один за другим кусты покрывались цветами, и запах их
становился слишком одуряющим. Она обнаружила тенистое местечко под
кипарисами, имевшее преимущество перед ее прежним приютом: кипарисы, как
завеса, отгораживали собеседников от всего остального парка. Здесь-то Амели
и повела серьезный разговор со своим деверем.
- Милый Эдгар, - начала она, - надеюсь, теперь мы с вами близкие друзья
и вряд ли вы неверно истолкуете мои намерения и слова.
Он неожиданно внимательно посмотрел на нее и ничего не ответил. А она
продолжала:
- Мы с вами уверены друг в друге, знаем, что каждый из нас сохранит
слова другого в тайне. Но какое бы доверие вы ко мне ни питали, на некоторые
мои вопросы вам, возможно, будет неприятно ответить. В таком случае не
насилуйте себя, я не посетую на ваше молчание. Вот так. Мне хотелось бы,
чтобы вы поговорили со мной о Викторене.
- С превеликим удовольствием, - отозвался Эдгар, и напряженное
выражение его лица сразу смягчилось.
- Я ведь о нем почти ничего не знаю, ни его прошлого, ни его
отрочества, ни тех событий, которые предшествовали его появлению в нашем
доме.
Амели, не перебивая, слушала Эдгара, устремив на него пристальный,
даже, пожалуй, тревожный взгляд, каким она не смотрела на него, когда
несколько недель тому назад он говорил о всех прочих Буссарделях. И тон
самой беседы свидетельствовал о ее важности и значительности и о глубокой
близости, установившейся между беседующими. Впрочем, сейчас Эдгар не просто
беседовал с Амели, он как бы исповедовался перед ней. Она то и дело
одобрительно покачивала головой, иногда задумчиво произносила "ага". Но
Эдгар не сказал всего: природное великодушие, изливавшееся разом и на
Викторена и на Амели, заставило его умолчать о том, что могло бы опорочить
одного и задеть другую. Однако он не лгал. Он говорил о трудном характере
Викторена в детстве, о многочисленных неприятностях, которые он доставлял
семье, о том, что их отец вынужден был в конце концов отдать его в пансион с
особо строгим режимом. Он дал понять, что в Жавеле удалось смирить буйный
нрав Викторена (Эдгар употребил это выражение из стыдливости) и что лишь в
день свадьбы семья отпустила узду. Эдгар не только считал справедливым,
чтобы Амели знала, что думать по тому или другому поводу, но и понимал, что
для такой женщины, как его невестка, любые неприятные открытия, касающиеся
Викторена, не испортят ее отношений с мужем - наоборот, послужат им на
пользу: ведь равновесие тут зависело только от Амели, ибо Викторен,
возможно, и исправится со временем, но вряд ли окончательно обуздает
врожденные свои свойства.
- Теперь мне все стало яснее, - произнесла Амели, когда Эдгар замолк. -
Вы, братец, сделали доброе дело, рассказав мне все без утайки. Я вам очень
благодарна и даже еще сильнее к вам привязалась.
Порывистым, грациозным движением, придававшим всей ее крупной фигуре
- Если уж быть совсем откровенной, то признаюсь: я ждала худшего. Да,
да, наш брак сопровождался столь исключительными обстоятельствами, что я не
раз приходила к самым безумным предположениям.
- Как же так? Вы чувствовали, что от вас что-то скрывают, выдумывали
бог знает какие тайны и в течение целого месяца даже не попытались рассеять
свои тревоги? С Виктореном-то вы не говорили?
- Нет, я предпочла воздержаться от расспросов. Он или солгал бы мне,
что запутало бы все еще больше, или сказал бы правду и тогда не простил бы
мне своего унижения.
- Но меня-то ведь вы могли бы спросить.
- А вы бы мне ответили? Ответили бы так, как вот сейчас говорили?
- Не знаю, милая Амели, возможно... Но я просто подавлен, что вы так
мучились, не показывая виду. Даже я ничего не заметил.
- Я уверила себя, - произнесла Амели, вскинув головку, - что такова
обязанность жены.
- Меня другое удивляет, - помолчав, проговорил Эдгар, - а именно...
коль скоро мы теперь ведем откровенный разговор...
Амели одобрительно кивнула головой.
- Меня удивляет другое. Если перед браком вас мучили такие мрачные
предчувствия, как же вы так легко на него согласились... Я отлично знаю, что
Викторен красавец, что внешность его сама за себя говорит и многие девушки
на вашем месте...
Амели подняла руку, желая прервать Эдгара: нет, все это было совсем не
так.
- Признаюсь, он не был мне неприятен, - произнесла она, - но не так уж
и прельстил меня. А дело в том, Эдгар, что я находилась в ужасном положении,
я вынуждена была с закрытыми глазами согласиться на первую же
представившуюся партию. Мне не приходилось привередничать.
- Однако ж...
- Подождите, выслушайте меня. Постараюсь как можно короче объяснить
вам, что привело меня к этому браку. Я хотела рассказать обо всем этом
самому Викторену вечером после свадьбы, да не удалось; а с тех пор не
представилось подходящего случая. Вы первый из всей вашей семьи узнаете,
ведь, насколько мне известно, мои родители не открыли вашим правду, или, во
всяком случае, всю правду. Я воспитывалась в аббатстве Буа, у
монахинь-августинок. Родители отдали меня туда за год до конфирмации, то
есть когда мне пошел одиннадцатый год. Было решено, что я пробуду там пять
лет, вплоть до конца учения. Мои родители отнюдь не ханжи. Папенька
унаследовал от своего отца философические взгляды, а он, как я вам, кажется,
говорила, был вольтерьянцем, и маменька в свою очередь усвоила эти
воззрения. Так что вся семья, по примеру многих семей нашего круга, блюдет
обычаи и выполняет все религиозные обряды, не имея, как говорится, истинной
веры. Такова, в общем, набожность людей светских. И набожность эта требует,
чтобы девицы получали религиозное воспитание. Все мои кузины, все дочки
маменькиных подруг воспитывались в монастырских пансионах.
Что касается меня, то, когда я поступала в аббатство Буа, в сердце моем
жила наивная, детски-сентиментальная вера. Я была задумчивой, скрытной
девочкой. Маменька всегда меня упрекала, что я "дуюсь". На самом же деле я
была просто робкой, застенчивой, мне не хватало милого ребяческого кокетства
и веселости - словом, живости во мне не было. Очутившись в монастыре, я
прежде всего почувствовала удивительный душевный покой. Кончилась, слава
тебе господи, моя беспокойная жизнь: ведь маменька не любила сидеть дома и
таскала меня за собой повсюду - и по визитам, и отправляясь по делам. Надо
сказать, что это было в моде: матери охотно появлялись в свете в
сопровождении своих детей, а дети смертельно скучали, сидя в уголке гостиной
на мягком стуле. Монастырь приветливо встретил меня, укрыл; я с радостью,
как в вату, зарылась в размеренное существование. Среди сестер, ведавших
нашим религиозным воспитанием, была одна монахиня, которую я сначала
побаивалась, а затем стала обожать. Щеки у нее были впалые, глаза
ввалившиеся, казалось, вся она устремлена внутрь себя. Она славилась своим
благочестием, и говорили, что она вдохновляется чисто испанским религиозным
рвением. Старшие воспитанницы утверждали, что матери-игуменье не раз
приходилось вмешиваться и умерять ее пыл; в ее келье поселили еще одну
монахиню, а то наша воспитательница ночи напролет проводила в молитве,
преклонив колена прямо на каменный пол. Звали ее сестра Эммануэла; к концу
первого года ее пример, ее постоянная близость так воспламенили мою душу,
что я решила принять постриг.
Но я была еще совсем ребенком. О своем решении я поведала домашним в
летние каникулы только к концу второго года пребывания в монастыре, и то под
большим секретом. Меня хвалили за благоразумие, за успехи в учении, не
допытываясь мотивов моего усердия. Когда же маменьке стало известно, к чему
я себя готовлю, она лишь поглядела на меня удивленно и недоверчиво; но
желание мое было столь пламенно, так настораживало меня против всех
препятствий, которые могли стать на моем пути, что моя наблюдательность
неестественно обострилась: я сразу поняла, что мое намерение стать монахиней
не понравилось домашним. Однако прошли каникулы, настало время отправляться
в аббатство на улицу Севр, а маменька даже и не попыталась разубедить меня.
Зато в монастыре меня ждало жестокое испытание. Первым делом я бросилась
искать сестру Эммануэлу - мне всегда после каникул не терпелось поскорее ее
увидеть, - но вдруг я услышала страшные слова: отныне мне запрещено
подходить к ней. Набравшись смелости, я осведомилась о причинах этого
запрета, но мне не ответили. Мне было строго-настрого наказано не вступать в
разговоры с моей обожаемой сестрой Эммануэлей, да и ей, видимо, тоже было
сделано соответствующее внушение, потому что мне ни разу не удалось
встретиться с ней даже взглядом, хотя я пускалась на всяческие уловки и
хитрости. Меня поручили особым заботам другой сестры, ничуть не похожей на
сестру Эммануэлу и принадлежавшей к типу жизнерадостных монахинь.
Все это делалось молча, без объяснений, меня даже не пожурили, никто не
пытался повлиять на меня, чтобы отговорить от моего намерения. Но теперь все
мое воспитание пошло в ином, более светском духе. Меня стали обучать изящным
искусствам, особенно поощряли мои занятия пением, меня включили в число
учениц, проходивших курс танцев, и я присутствовала на уроках, где нам
преподавали хорошие манеры, а главное, во время каникул меня в том году
отправили к моей двоюродной бабке Патрико, которая доводилась мне крестной
матерью.
Жила она в Сен-Клу, в усадьбе, которая мне очень нравилась в просторном
доме, сложенном из белого камня, под черепичной крышей; по каждому фасаду
была дверь, выходившая на крыльцо, и над крыльцом - маркиза из
гофрированного цинка. Крестная была - слава богу, она и теперь жива!.. -
довольно своеобразной особой. Родная сестра моего деда графа Клапье (того
самого - поборника гуано), она всю свою жизнь была атеисткой, еще большей,
нежели брат. Я не знала ни ее покойного мужа, который был сенатором при
Империи, ни их единственного сына, умершего от холеры. После этих несчастий
крестная стала чуточку странной, опустилась, отказывалась бывать в Париже и
говорила, что, если кому-нибудь угодно наслаждаться ее обществом, пусть
пожалует к ней: переехать через Сену по мосту возле Сен-Клу дело нетрудное.
Ее резкость, ее пристальный взгляд и весь ее грозный облик пугали меня; но
она ко мне благоволила: по ее словам, из нашей омещанившейся семьи я меньше
всех ее раздражала.
Я гостила у нее на пасху. Она приняла меня хорошо, брала меня с собою
на прогулки в лес; правда, она при этом молча шла впереди, опираясь на
палку, ровным деревянным шагом; за нею брел старый слуга. Она хотела, чтобы
я научилась ездить верхом на лошади, и сама наблюдала за уроками, которые
мне давал какой-то старый берейтор, ее знакомый - она специально пригласила
его для этого.
- Слушайся его, малютка, - говорила мне крестная. - Он хранитель
высокого мастерства, которое умрет вместе с ним, - ведь нынче люди не знают,
что такое верховая езда.
Однажды, желая показать мне пример, она надела старомодную амазонку и
приказала подсадить ее в седло. Потом отсалютовала мне хлыстом и поскакала
вокруг двора... В семьдесят лет она держалась совершенно прямо и все-таки
была похожа на призрак.
Вечерами я по требованию крестной приходила к ней в комнату читать ей
вслух, для того чтобы она отдохнула от своей компаньонки, которой постоянно
говорила: "Мадемуазель Зели, вы очень славная особа, но читаете вы ужасно -
вот, право, как будто вода течет из худого крана". И тетушка Патрико
протягивала мне какой-нибудь обличительный труд, вроде "Светская власть
Ватикана", а когда бывала в сентиментальном настроении - "Корнину".
На летние каникулы я опять к ней приехала и постепенно стала привыкать
к ней. Благосклонность моей крестной льстила мне. Лишь гораздо позднее я
поняла тонкую политику моих родителей: они рассчитывали, что задушевная
близость с тетушкой Патрико приведет меня к более правильному представлению
о моей роли на земле. Старуха привязалась ко мне, и в следующем году, когда
я опять приехала к ней, объявила, что по долгу крестной матери хочет
позаботиться о моем приданом и что после ее смерти я непосредственно получу
большую часть ее состояния. Надо сказать, что, кроме ее племянника, то есть
моего отца, у нее прямых наследников не было; к моему брату Ахиллу она не
выказывала ни малейшей благосклонности.
Чтобы подтвердить свое обещание, она приказала мадемуазели Зели
принести большую шкатулку, обтянутую сафьяном и немного похожую на саркофаг.
Положив шкатулку к себе на колени, она раскрыла ее. Это был старинный ларец
для драгоценностей. В нем лежал великолепный убор из изумрудов. "Дарю тебе
свои изумруды, - сказала мне крестная. - С этого дня они - твои. Я буду
только хранительницей до дня твоей свадьбы. Подойди, малютка". И она
собственноручно надела на меня изумрудный убор. Велела мне посмотреться в
зеркало, и я сама себя не узнала. Весь вечер я просидела немая от изумления,
оцепеневшая, чувствуя тяжесть этих драгоценных каменьев, которые сверкали у
меня надо лбом, на груди, на запястьях, на пальцах, оттягивали мне мочки
ушей; меж тем я знала, что в силу моих религиозных устремлений мне не
придется их носить.
В тот день, когда тетушка Патрико объявила мне о своем намерении
составить завещание в мою пользу, мне бы следовало предупредить ее, что я
уже не принадлежу мирской жизни. Этой вестью я в самом зародыше устранила бы
те нелады, которые начались между моими родными и мною и так разрослись в
дальнейшем; да с моей стороны и нехорошо было скрытничать с крестной. Но
иной раз случается, что люди, которые больше всего заботятся о нашем
счастье, портят свои бл