Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
чти не ощутил ее губ; и была такова. Верблюжье пальто
исчезло за поворотом лестницы. Не оглянулась. Я подошел к окну: она в спешке
пересекала улицу, светлое пальто, соломенные волосы под цвет пальто, рука
ныряет в сумочку, платок - к носу; не оглянулась, ни разу. Бросилась бежать.
Я отворил окно, высунулся и смотрел, пока она не свернула на Марилебон-роуд.
И даже там, на самом углу, нет, не оглянулась.
Я отошел от окна, вымыл посуду, застелил постель; потом сел к столу,
выписал чек на пятьдесят фунтов и написал записку.
Милая Алисон, поверь, если кто-нибудь вообще, то именно ты; мне было
тяжелее, чем казалось со стороны - ведь не психи же мы с тобой. Прошу тебя,
носи сережки. Прошу тебя, возьми эти деньги, купи мотороллер и навести наши
места - и вообще делай с ними что хочешь. Прошу тебя, держи себя в руках.
Господи, если 6 я был достоин того, чтоб меня ждали...
Николас.
Это должно было выглядеть экспромтом, хотя я взвешивал каждое слово
несколько дней. Я положил записку и чек в конверт и пристроил его на камине
рядом с гагатовыми сережками в футляре - как-то мы увидели их на витрине
закрытой антикварной лавки. Потом побрился и вышел, чтобы поймать такси.
Когда машина свернула с нашей улицы, я остро ощутил, что спасся; и,
пожалуй, столь же острым было мерзкое сознание, что она любила сильнее, чем
я, а значит, в каком-то невыразимом смысле я выиграл. Итак, предвкушая
незнаемое, вновь становясь на крыло, я насладился сердечной победой. Терпкое
чувство; но мне нравилось терпкое. Я ехал на вокзал, как голодный идет
обедать, пропустив пару фужеров мансанильи. Замурлыкал песенку - не
мужественная попытка скрыть свое горе, а непристойная, откровенная жажда
отпраздновать освобождение.
7
Через четыре дня я стоял на горе Гимет, над мегаполисом Афины-Пирей, над
городами и предместьями, над домами, рассыпавшимися по равнине Аттики,
словно мириады игральных костей. К югу простиралось ярко-синее предосеннее
море, острова цвета светлой пемзы, а дальше, на горизонте, в роскошной
оправе земли и воды, вырисовывались горы Пелопоннеса. Безмятежность,
великолепие, царственность; слова затертые, но остальные тут не годились.
Видимость была миль восемьдесят, бескрайний, величавый пейзаж просматривался
четко, контрастно, как тысячи лет назад.
Я чувствовал себя космонавтом, стоящим по колено в марсианском тимьяне
под небом, не знающим ни облаков, ни пыли. Бледные руки лондонца. Даже они
теперь казались иными, чужими до тошноты, давным-давно ненужными.
В потоке средиземноморского света мир был невыносимо прекрасен, но и
враждебен. Он не очищал, а разъедал. Так на допросе направляют в лицо
прожектор, и уже виднеется пыточный стол в соседней комнате, и уже
понимаешь: прежнее твое "я" сейчас сотрут в порошок. Была в этом жуть любви,
ее духовная нагота; ибо я влюбился в Грецию мгновенно, прочно и навсегда. Но
было и противоположное, почти паническое чувство бессилия, унижения, словно
эта страна оказалась и прелестницей, чьим чарам невозможно противиться, и
высокородной гордячкой, на которую только и остается что смотреть снизу
вверх.
В книгах об этом недобром, цирцеином свойстве, отличающем Грецию от
других стран, не пишут. В Англии между человеком и тем, что осталось от
природной среды с ее мягким северным светом, связь выморочная, деловая,
рутинная; в Греции свет и ландшафт так прекрасны, навязчивы, сочны,
своевольны, что, не желая того, относишься к ним пристрастно - с ненавистью
ли, с любовью. Чтобы понять это, мне потребовались месяцы, чтобы принять -
годы.
Помню себя в тот же день у окна номера, куда меня поселил усталый молодой
человек, представитель Британского совета. Я только что написал письмо
Алисон, но уже мнилось, что она далеко - не во времени или пространстве, а в
ином измерении, у которого нет имени. Может - в реальности? Внизу, на
площади Конституции (главное место встреч афинян), толпились гуляющие -
белые рубашки, темные очки, голые загорелые руки. Над столиками открытых
кафе витал шелестящий говор. Стояла жара, как у нас в июле, на небе все так
же ни облачка. На востоке виднелся Гимет, где я был утром; закатные лучи
окрасили его склон в чистый, нежно-лиловый цвет цикламена. Напротив за
россыпью крыш вставал темный, сплошной силуэт Акрополя - именно такой, каким
его ожидаешь увидеть, и потому как бы ненастоящий. Благословенная,
долгожданная неизвестность; счастливое, освежающее одиночество Алисы в
Стране чудес.
От Афин до Фраксоса - восемь восхитительных часов на пароходике к югу;
остров лежит милях в шести от побережья Пелопоннеса, в окрестностях себе под
стать: с севера и запада его могучей дугой обнимают горы; вдали на востоке
изящная ломаная линия архипелага; на юге нежно-синяя пустыня Эгейского моря,
простершаяся до самого Крита. Фраксос прекрасен. Другие эпитеты к нему не
подходят; его нельзя назвать просто красивым, живописным, чарующим - он
прекрасен, явно и бесхитростно. У меня перехватило дух, когда я впервые
увидел, как он плывет в лучах Венеры, словно властительный черный кит, по
вечерним аметистовым волнам, и до сих пор у меня перехватывает дух, если я
закрываю глаза и вспоминаю о нем. Даже в Эгейском море редкий остров
сравнится с ним, ибо холмы его поросли соснами, средиземноморскими соснами,
чья кора светла, как оперение вьюрка. Девять десятых поверхности не заселены
и не возделаны: лишь сосны, заливчики, тишина, море. С северо-западного края
у двойной бухточки притулился элегантный выводок беленых построек.
Но, подплывая, видишь и два ляпа. Первый - это дебелая гостиница в
греческо-эдвардианском стиле, над тем языком бухты, что побольше, столь же
уместная на Фраксосе, как такси - в дорическом храме. Второй, не менее резко
выбиваясь из пейзажа, стоит меж крайних домишек деревни, как великан среди
карликов: пугающе длинное здание в несколько этажей, напоминающее (несмотря
на фасад, отделанный в коринфском духе) фабрику - сходство не только
внешнее, в этом мне пришлось убедиться.
Не считая школы лорда Байрона, гостиницы "Филадельфия" и деревни, остров,
все тридцать квадратных миль, был девственно чист. Несколько серебряных
масличных садов, заплатки террасного земледелия на крутом северном склоне;
остальное - первозданный сосняк. Достопримечательности отсутствуют. Древние
греки не жаловали воду из резервуаров.
Из-за нехватки пресных источников на острове нет диких животных и почти
нет птиц. Удаляясь от деревни, ты попадал в царство тишины. Редко когда
встречался в холмах зимний пастух (летом пастбища скудели) со стадом
бронзовобрюхих коз, или сгорбленная крестьянка со связкой хвороста, или
сборщик смолы. Таким мир был до появления техники, а может - и до человека,
и каждое мелкое событие - пролетел сорокопут, попалась незнакомая тропинка,
завиднелся в морской дали каик(1) - приобретало несоразмерную значимость,
оттененное, выделенное, одушевленное одиночеством. Нигде больше нет такого
блаженного, чисто южного одиночества. Страх был чужд острову. Если его
кто-то заколдовал, то нимфы, а не чудовища.
Прогулками я спасался от школы лорда Байрона с ее душной атмосферой.
Прежде всего, в самом этом занятии - преподавать в пансионе с программой,
составленной по образцу Итона и Харроу, чуть севернее места, где
Клитемнестра убила Агамемнона, - было нечто неистребимо абсурдное. Правда,
профессиональный уровень учителей, заложников страны, в которой всего два
университета, Митфорд явно недооценил, а ученики сами по себе ничем не
отличались от своих сверстников в любой точке земного шара. Но к моему
предмету они подходили слишком утилитарно. Интересовала их не литература, а
техника. Пытаешься читать им поэта, именем которого названа школа - зевают;
объясня---------------------------------------(1) Так о Средиземноморье
называют парусные суда небольшого размера. ешь, как называются по-английски
детали автомобиля - приходится за уши вытаскивать их из класса после звонка;
то и дело они подсовывали мне американские руководства, пестрящие терминами,
в которых я находил столько же истинно греческого, сколько в детских
физиономиях, жаждущих, чтобы я пересказал им текст своими словами.
И ребята, и учителя тяготились жизнью на острове. Он был для них чем-то
вроде исправительного поселения, куда они угодили по доверчивости и где надо
работать, работать, работать. Я-то ждал, что нравы тут будут гораздо мягче,
чем в английских школах; оказалось - наоборот. Самое смешное, - считалось,
что именно эта неукоснительная дисциплина, кротовья неспособность оглянуться
вокруг и делает школу типично английской. Может, грекам, пресыщенным самыми
красивыми в мире пейзажами, и полезно посидеть в подобном муравейнике; я же
просто не знал, куда деваться.
Один или два преподавателя говорили по-английски, многие - по-французски,
но сойтись с ними мне не удавалось. Единственным, с кем можно было общаться,
оказался Димитриадис, второй учитель английского - исключительно потому, что
владел языком свободнее прочих. Понимал длинные фразы.
Он сводил меня в кофейню, в таверны, и я стал разбираться в местной кухне
и народных напевах. Но днем деревня почему-то выглядела убого. Множество
заколоченных вилл; редкие прохожие на тенистых улочках; приличная еда -
только в двух харчевнях, где видишь все те же лица линялой левантийской
провинции, скорее из времен Оттоманской империи и Бальзака в феске, чем из
1950-х. Митфорд был прав: жуткая дыра. Раз-другой я зашел в рыбацкий
кабачок. Там было веселее, но на меня смотрели косо; да и в греческом я не
достиг таких вершин, чтобы понимать местный диалект.
Я спрашивал о человеке, с которым Митфорд поссорился, но все говорили,
что ни о нем, ни о ссоре ничего не знают; не знают и о "зале ожидания".
Митфорд явно не вылезал из деревни, и добром его никто не поминал, как и
других учителей, за исключением Димитриадиса. Приходилось мириться с
отрыжкой англофобии, усугубленной политической ситуацией тех дней.
Я стал пропадать в холмах. Коллеги мои и шагу бы не сделали без
неотложной надобности, а ребята могли покидать школьную территорию,
огражденную стеной, как колючей проволокой, только по воскресеньям, и им
запрещалось углубляться в деревню дальше чем на полмили. А в холмах -
пьянящий простор, солнце, безлюдье. Подталкиваемый скукой, я впервые в жизни
наблюдал природу и жалел, что знаю ее язык так же плохо, как греческий.
Новыми глазами я смотрел на камни, птиц, цветы, рельеф, и ходьба, плавание,
здоровый климат, отсутствие транспорта, наземного и воздушного (на острове
не было ни одной машины, вне деревни - асфальтированных дорог, самолеты
появлялись над головой раз в месяц) закалили мое тело, как никогда раньше.
Казалось, вот-вот я достигну гармонии между плотью и духом. Только казалось.
Сразу по прибытии мне вручили письмо от Алисон. Очень короткое. Наверное,
она написала его на работе в день моего отъезда.
Люблю тебя, хоть ты и не понимаешь, что это значит, ты никогда никого не
любил. Я всю неделю пыталась до тебя достучаться. Что ж, как полюбишь -
вспомни, что было сегодня. Вспомни, как я поцеловала тебя и ушла. Как шла по
улице и ни разу не оглянулась. Я знала, ты смотришь в окно. Вспомни все это,
вспомни: я люблю тебя. Остальное можешь забыть, но это, будь добр, помни. Я
шла по улице и не оглянулась, и я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю так, что с
сегодняшнего дня возненавидела.
Второе письмо пришло на следующий день. В конверте лежал разорванный чек,
на одной половинке было написано:
"Спасибо, не надо". Через два дня пришло третье, полное восторгов по
поводу фильма, который она посмотрела, почти приятельское. Но заканчивалось
оно так: "Забудь мое первое письмо. Я погорячилась. Теперь все в порядке.
Долой сантименты".
Конечно, я отвечал ей, если не каждый день, то два-три раза в неделю;
длинные послания с извинениями и оправданиями, пока однажды она не написала:
"Оставь ты в покое наши отношения. Пиши о том, что с тобой происходит, об
острове, о школе. Что у тебя на душе творится, я знаю. Пусть себе творится.
Когда ты описываешь что-нибудь, я представляю, что я с тобой, вижу то, что
видишь ты. И не обижайся. Простить значит забыть".
Постепенно наша переписка с эмоций переключилась на факты. Она писала о
работе, о своей новой подружке, о всяких незначительных происшествиях,
фильмах, книгах. Я - о школе и острове, как она и просила. Раз она прислала
фотографию - в форменном костюме. Коротко остриглась, волосы заправлены под
пилотку. Улыбается, но в сочетании с формой улыбка выглядит заученной,
профессиональной. Снимок насторожил меня: это уже не та Алисон, - моя и
ничья больше - о какой я вспоминал с нежностью. А потом письма стали
приходить раз в неделю. Память тела не продержалась и месяца, хотя иногда я
хотел ее и отдал бы что угодно, лишь бы очутиться с ней в постели. Но то
были симптомы воздержания, а не тоски. Как-то я подумал, что бросил бы ее,
если б не остров. Писать ей вошло в привычку, перестало быть радостью, и я
уже не бежал к себе в комнату, чтобы уединиться после обеда - нет, наспех
корябал письмо в классе и в последний момент отправлял с ним мальчика к
воротам, отдать школьному почтальону.
Закончилась первая четверть, и мы с Димитриадисом поехали в Афины. Он
пригласил меня в предместье, в свой любимый бордель. Уверял, что девушки там
здоровые. Поколебавшись, я согласился - в чем же, как не в
безнравственности, нравственное превосходство поэтов, не говоря уж о
циниках? Когда мы вышли оттуда, лил дождь, и тень мокрых листьев эвкалипта,
освещенных рекламой над входом, напомнила мне спальню на Рассел-сквер. И
Алисон, и Лондон исчезли, умерли, изгнаны; я вычеркнул их из жизни. Я решил
сегодня же написать Алисон, что знать ее больше не хочу. Когда мы добрались
до гостиницы, я был пьян в стельку и потому не представляю, что именно
собирался написать. Что время показало; я недостоин ее верности? Что устал
от нее? Что одинок как никогда и счастлив этим? Послал же ничего не значащую
открытку, а перед отъездом отправился в бордель самостоятельно. Однако
арабская нимфетка, к которой я шел, была занята, а другие мне не
приглянулись.
Наступил декабрь, мы продолжали переписываться. Я чувствовал: она что-то
скрывает. Слишком уж пресной и праведной представала в письмах ее жизнь.
Когда пришло последнее, я не удивился. Неожиданна была лишь острая боль:
меня предали. Не ревность даже, а зависть; минуты нежности и единения,
минуты, когда двое совпадают в одно, то и дело прокручивались в моем мозгу,
словно кадры пошло-слезливого фильма, который и хочешь забыть, да не в
силах; я читал и перечитывал письмо; вот, значит, как это бывает: двести
истасканных, замусоленных слов - и конец.
Дорогой Николас!
Не могу больше врать. Придется сделать тебе больно. Прошу тебя, поверь, я
не со зла, и не сердись, что я думаю, что тебе будет больно. Так и слышу,
как ты говоришь: "Ни черта мне не больно!"
Я была одна, мне было плохо. Я не писала тебе, что мне плохо, просто не
знала, как об этом написать. В первые дни на работе я и виду не подавала, но
зато дома - в лежку.
Я снова сплю с Питом, когда он прилетает. Уже две недели. Прошу, прошу,
поверь, если бы я надеялась на... ты знаешь, на что. Я знаю: знаешь. У меня
с ним не так, как раньше, и не так, как с тобой, ревновать нечего.
Просто он такой понятный, с ним я ни о чем не думаю, с ним я не одна, я
опять по уши в австралийских проблемах. Может, мы поженимся. Не знаю.
Кошмар. Мне все-таки хочется, чтобы мы писали друг другу письма. Я ничего
не забыла.
Пока.
Алисон.
С тобой было как ни с кем. Так больше ни с кем не будет. То первое
письмо, в день твоего отъезда. Ну как тебе объяснишь?
Я сочинил ответ: ее письмо не застало меня врасплох, она совершенно
свободна. Но не отправил. Если что-нибудь и может причинить ей боль, так это
молчание; а я хотел, чтоб ей стало больно.
8
В последние дни перед Рождеством меня охватило безнадежное унынье. Я не
мог побороть отвращения к работе: к урокам и к самой школе, ростку слепоты и
несвободы в сердце божественного пейзажа. Когда Алисон замолчала, я ощутил,
что в буквальном смысле отрезан от мира. Не было на свете ни Лондона, ни
Англии: дикое, страшное чувство. Два-три оксфордских знакомых, иногда
славших мне весточку, не давали о себе знать. Я пытался слушать передачи
зарубежной службы Би-би-си - сводки новостей доходили будто с Луны, толкуя о
событиях и людях, теперь чужих для меня; а английские газеты, изредка
попадавшие мне в руки, казалось, целиком состояли из материалов под рубрикой
"Сегодня сотню лет назад". Похоже, все островитяне сознавали этот разрыв
между собой и остальным человечеством. Каждый день часами толпились на
причале, ожидая, когда на северо-востоке покажется пароход из Афин; и хоть
стоянка - всего пять минут, и вряд ли даже и пять пассажиров сойдут на берег
или поднимутся на борт, это зрелище никому не хотелось пропускать. Мы
напоминали каторжников, из последних сил уповающих на амнистию.
А остров был все-таки прекрасен. К Рождеству погода установилась
ветреная, холодная. Таранные океаны антверпенской лазури ревели на галечном
школьном пляже. На горы полуострова лег снег, и сверкающие белые вершины,
словно сошедшие с гравюр Хокусая, с севера и запада нависали над
рассерженным морем. В холмах стало еще пустыннее, еще тише. Я отправлялся
гулять, чтобы развеять скуку, но постепенно втягивался в поиски все новых и
новых мест, где можно побыть одному. В конце концов совершенство природы
начало тревожить меня. Мне здесь не было места, я не знал, как к ней
подступиться, как существовать внутри нее. Я горожанин и не умею пускать
корни. Я выпал из своей эпохи, но прошлое меня не принимало. Подобно
Скирону(1), я обитал между небом и землей.
Настали рождественские каникулы. Я поехал в турне по Пелопоннесу. Мне
нужно было сменить обстановку, отдохнуть от школы. Если б Алисон мне не
изменила, я полетел бы к ней в Англию. Подумывал я и о том, чтобы уволиться;
но это значило бы проявить слабость, снова проиграть, и я убедил себя, что к
весне все наладится. Так что Рождество я встретил в Спарте, а Новый год - в
Пиргосе, в полном одиночестве. В Афинах снова посетил бордель, а наутро
отплыл на Фраксос.
Я не думал об Алисон специально, но совсем забыть ее не мог, как ни
старался. То, как монах, зарекался иметь дело с женщинами до конца дней
своих, то мечтал, чтоб подвернулась девочка посговорчивее. На острове жили
албанки, суровые, желтолицые, страшные, как методистская церковь. Смущали
скорее некоторые ученики, изящные, оливковые, с чувством собственного
достоинства, которого так не хватает их английским собратьям из частных
школ, этим безликим рыжим муравьям, питающимся прахом Арнольда(2). Порой я
чувствовал себя Андре Жидом, но головы не терял, ведь нет более ревностных
гонителей педерастии, чем греческие буржуа; это для Арнольда как раз
подходящая компания. Я вовсе не был голубым; просто допускал (в пику ханжам
воспитателям), что у голубых тоже есть свои радости.
Вино---------------------------------------(1) Персонаж цикла мифов о