Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
ычном,
У дорог, в пыли колонн,
Был "рассеян" я частично
И частично "истреблен"...
- Про таких, как я, сложены, - сказал Каюткин, посмеялся и подмигнул
Сережке.
Так прошел день и наступила ночь. В то время когда командир дивизии
повторял майору Кононенко его задачу, бойцы, которым предстояло решить эту
задачу, спали. Спал и Сережка.
В шесть часов утра их разбудили дневальные. Бойцы выпили по чарке
водки, съели по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй
порции пшенной каши. И под прикрытием тумана, ложбинками и кустарниками,
стали накапливаться на исходных для атаки рубежах.
Под ногами передвигавшихся группами бойцов образовалась грязная кашица
из мокрого снега и глины. Метрах в двухстах уже ничего не было видно.
Загудели тяжелые пушки, а последние группы бойцов еще подтягивались к берегу
Донца и залегали в этой мокрой каше.
Орудия били размеренно, методически, но их было так много, что звуки
выстрелов и разрывов снарядов сливались в непрерывный гул.
Сережка лежал рядом с Каюткиным и видел перелетающие в тумане через
реку, справа от них и прямо над ними, то круглые, то с огненными хвостами
красные шары, слышал их скользящий шелест, резкие разрывы на той стороне и
гул дальних разрывов в городе, и эти звуки возбуждающе действовали на него,
как и на его товарищей.
Немцы только подбрасывали мины в места, где они предполагали скопление
пехоты. Иногда из города отвечал шестиствольный миномет. И Каюткин с
некоторой опаской говорил:
- Ишь, заскрипел...
И вдруг издалека, из-за спины Сережки, накатились громовые гулы. Они
все нарастали, распространялись по горизонту. И над головами залегших на
берегу бойцов загудело, запело, и страшные огненные разрывы, окутываемые
густым черным дымом, закрыли весь противоположный берег.
- Катюши заиграли, - сказал Каюткин, весь подобрался, и его лицо,
испещренное морщинками, приобрело ожесточенное выражение. - Сейчас
Иван-долбай еще даст, тогда уж...
И еще не смолкли гулы позади них, и еще продолжались разрывы на том
берегу, когда Сережка, не слышавший, была ли какая-нибудь команда или нет, а
только увидевший, что Каюткин высунулся вперед и побежал, тоже выскочил из
окопчика и побежал на лед.
Они бежали по льду, казалось, в абсолютной тишине. На деле по ним били
с того берега, и люди падали на льду. Черный дым и серный запах волнами
накатывались на бегущих сквозь движущуюся массу тумана. Но ощущение того,
что все вышло правильно и все будет хорошо, уже владело всеми бойцами.
Сережка, оглушенный этой внезапно наступившей тишиной, пришел в себя,
когда уже лежал рядом с Каюткиным на том берегу в воронке развороченной
дымящейся земли. Каюткин со страшным лицом бил во что-то прямо перед собой
из автомата, и Сережка увидел не далее как шагах в пятидесяти от них
высунувшийся из полузасыпанной щели сотрясающийся хобот пулемета и тоже стал
бить в эту щель. Пулемет не видел ни Сережки, ни Каюткина, а видел что-то
более дальнее, и мгновенно захлебнулся.
Город был далеко справа от них, по ним уже почти не стреляли, и они все
дальше и дальше отходили от берега в глубь степи. Спустя уже много времени
на степь, по всему направлению их движении, стали ложиться снаряды,
посылаемые из города.
У невидных в тумане, но хорошо знакомых Сережке хуторков их снова
встретил сильный огонь пулеметов и автоматов. Они залегли и лежали так
довольно долго, пока их не нагнали легкие пушки, которые почти в упор стали
бить по хуторкам. В конце концов группы бойцов ворвались на хуторки вместе с
этими пушками, которые катили и катили перед собой рослые, веселые и
подвыпившие артиллеристы. Здесь сразу же появился командир батальона, и
связисты уже тянули провод в подвал разбитого каменного домика.
Так все шло хорошо до этого продвижения к разъезду - конечной цели их
маленькой, частной операции. Если бы у них были танки, они давно были бы уже
на этом разъезде, но танки на этот раз не были пущены в дело, потому что их
не выдерживал лед на Донце.
Теперь бойцы наступали в полной темноте. Командир батальона, который
лично возглавлял эту операцию, как только противник открыл огонь, вынужден
был пойти в атаку с теми группами, которые были у него под рукой, а главные
силы были еще на подходе. Бойцы ворвались на этот хутор, группа Каюткина
проникла довольно глубоко по улице и завязала бой за здание школы.
Огонь из школы открылся такой сильный, что Сережка перестал стрелять и
уткнул лицо в кашу из грязи. Пуля прожгла ему левую руку повыше локтя, но
кость была нетронута, и сгоряча он не почувствовал боли. А когда он решился
наконец поднять голову, никого уже не было возле него.
Вернее всего было бы предположить, что товарищи его, не выдержав огня,
отошли на окраину к своим. Но Сережка был еще неопытен, ему показалось, что
все товарищи его убиты, и ужас вошел в его сердце. Он отполз за угол домика
и стал прислушиваться. Двое немцев пробежали мимо него. Он слышал немецкие
голоса уже и справа, и слева, и позади. Стрельба здесь смолкла, она все
усиливалась на окраине, а потом и там стала стихать.
Далеко над городом, окрашивая не небо, а сгустившиеся черные клубы
дыма, колыхалось огромное зарево, и оттуда доносился стозвучный рев.
Раненый Сережка один лежал в холодной каше из снега и грязи на хуторе,
занятом немцами.
Глава шестьдесят третья
Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и
невольно вспоминаю о тебе...
Если бы ты знал, какое волнение овладевало мной в те далекие дни
детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более пятидесяти верст
разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану тебя, что ты
уже уехал - ведь мы не виделись целое лето!
Одна возможность такого горя невыразимой тоской сжимала мне сердце в
тот час ночи, когда я за спиной у отца въезжал на подводе в ваше село и
притомившийся конь так медленно брел по улице. Еще не доезжая вашей избы, я
соскакивал с телеги: я знал, что ты всегда спишь на сеновале и уж если тебя
там нет - значит, тебя нет... Но разве был хоть один случай, чтобы ты не
дождался меня, - я знаю, ты готов был бы запоздать в школу, лишь бы не
оставить меня одного... Мы уже не смыкали глаз до рассвета, мы сидели,
свесив босые ноги с сеновала, и все говорили, говорили и прыскали в ладони
так, что куры на насесте встряхивали крыльями. Пахло сеном, осеннее солнце,
выглянув из-за леса, вдруг освещало наши лица, и только тогда мы могли
видеть, как мы изменились за лето...
Я помню, как однажды мы, юноши, стояли в реке по колено в зеленой воде,
с подвернутыми штанами, и ты мне признался, что ты влюблен... Скажу
откровенно, она мне не нравилась, но я сказал тебе:
"Ты влюблен, не я! Будь же ты счастлив!.."
И ты засмеялся и сказал:
"В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от
дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие
люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят,
передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке... Если бы они знали,
сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не
повторятся никогда в жизни!.."
Еще я помню, когда пришел этот, я не хочу называть его имени, этот Н.,
и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях: "Этот по уши
влюблен в такую-то, он просто пресмыкается перед нею, а у нее грязные ногти,
- только это между нами... А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях,
его даже рвало, - только это между нами... А такой-то ходит в потасканной
одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно
знаю, - он не стыдится пить пиво на чужой счет, - только это между нами..."
Ты посмотрел на него и сказал:
"Вот что, H., уйди отсюда вон, да только поскорее..."
"Как - вон?" - удивился Н.
"А просто вон... Что может быть презреннее человека, который ничего не
может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него
сзади? И что может быть презреннее юноши сплетника?.."
С каким восхищением смотрел я на тебя! Я думал точно так же, но, может
быть, я не смог бы поступить так резко...
Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я
понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол...
И вот мы, как всегда, встретились осенью все на том же сеновале, и я
почувствовал с твоей стороны какую-то неловкость и отчужденность, и я сам
испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые
ноги, и молчали. Потом ты сказал:
"Может быть, ты не поймешь меня и даже осудишь за то, что я решил так,
не посоветовавшись с тобой, но я, живя тут один летом, понял, что иного пути
у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол..."
"Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я?" -
сказал я, чтобы испытать нашу дружбу.
"Да, - грустно ответил ты, - это, конечно, так и будет. Я, конечно,
понимаю, что это дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже
вступил в комсомол!"
И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг
другу и засмеялись.
Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как
в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и
солнцем, которое выглянуло из-за осин, когда мы поклялись, что никогда уже
не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе...
Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под
ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга.
А какое это отношение имеет к дружбе?
Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг
друга, - да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу раны! А дружба
наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью
металла...
Я так часто бывал несправедлив к тебе, но, если я сознавал, что ошибся,
я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких
случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил:
"Не мучайся, - это бесполезно... Если ты все понял, забудь, то ли
бывает, - это борьба..."
А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых
госпитальных сестер, и, может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был
грубоватый, несентиментальный юноша...
А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, - это было так
давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту... Я тащил тебя
через камыши от озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло
невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой
огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил
тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить... И вот
ты лежал на камышовой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были
совсем сухие, и ты сказал:
"Пить... Дай мне немножко попить..."
Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни
фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал:
"Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие".
И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог,
истоптавший столько дорог, - мы столько дней были на походе, не меняли
портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а потом пополз, - я сам хотел
пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться
под таким огнем, - это было чудо, что мне удалось хоть зачерпнуть в сапог
воды и доползти обратно.
Но, когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень
спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, - недаром нас так часто
путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к
твоему сапогу, к этой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил
ее до дна...
Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная,
как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда
просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки
фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам.
Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть,
она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула
Сережку: а почему бы и в самом деле ему не прийти сюда с какой-нибудь частью
Красной Армии? Он сказал: "Я обязательно приду". А он всегда выполнял то,
что обещал.
В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на
клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на
хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и
Валя, как и большинство жителей, не слала всю ночь, глядя на зарево. Что-то
заставляло ее ждать, ждать...
Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной
Армии ворвались в Каменск, и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже
из большей части города. Сейчас сюда хлынет самый страшный из врагов - враг,
побитый в бою... Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости
бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора...
Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже
изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные
резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и
стояла долго-долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый,
выбившийся из-под берета завиток ее волос. Потом она медленно побрела
расплывшимся в снежной воде проселком в сторону Краснодона.
В это время Сережка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без
оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора.
Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз. Он долго лежал в
грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились
немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью.
Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие
можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское
расположение!
Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую
руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встает добрая хозяйка
и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими
детишками.
Сережка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошел. Так
он добрел до этого хутора.
Девушка с русой косою, только что принесшая воду в ведре, сделала ему
перевязку, распоров что-то из старья, замыла окровавленный рукав и затерла
золой. Хозяева так боялись, что вот-вот нагрянут немцы, даже не накормили
Сережку горячим, а только дали ему кое-что с собой.
И Сережка, не славший всю ночь, пошел по хуторам вдоль фронта - искать
Валю.
Как это часто бывает в донецкой стели, погода опять переломилась на
зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах
января Феня, сестра Сережки, жившая своей отдельной семьей, пришла как-то с
рынка и застала дверь запертой.
- Мама, ты одна? - спросил из-за двери ее старший сынишка.
Сережка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он
всегда был худ, а теперь и вовсе слал с лица, ссутулился, только глаза его
встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением.
Феня рассказала ему об аресте в Центральных мастерских и о том, что
большая часть "Молодой гвардии" в тюрьме. Она знала уже от Марины и об
аресте Кошевого. Сережка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через
некоторое время он сказал:
- Я уйду, не бойся...
Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него и за своих детей.
Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что
было на нем, сложила в узелок и в сумерках проводила его домой.
Отца после лишений, перенесенных в тюрьме, так скрючило, что он почти
все время лежал в постели. Мать еще крепилась. Сестер не было - ни Даши, ни
любимой Нади: они тоже ушли куда-то в сторону фронта.
Сережка стал расспрашивать: не слыхали ли, где Валя Борц?
За это время родители молодогвардейцев сблизились между собой, но Мария
Андреевна ничего не говорила матери Сережки о своей дочери.
- А там ее нет? - мрачно опросил Сережка.
Нет, в тюрьме Вали не было: это они знали наверное.
Сережка разделся и впервые за целый месяц лег в чистую постель, в свою
постель.
Коптилка горела на столе. Все было такое же, как во времена его
детства, но он ничего не видел. Отец, лежа в соседней горенке, кашлял так,
что стены тряслись. А Сережке казалось, что в горенке неестественно тихо: не
было привычной возни сестер. Только маленький племянник ползал в горенке у
"деда" по земляному полу и лепетал про что-то свое.
Мать вышла по хозяйству. В горенку "деда" вошла соседка, молодая
женщина. Она заходила почти каждый день, а родители Сережки по своей
душевной наивности и чистоте никогда не задумывались над тем, почему она так
зачастила к ним. Соседка зашла и разговорилась с "дедом".
Ребенок, ползавший по полу, подобрал что-то и пополз в горницу к
Сережке, лепеча:
- Дядя... дядя...
Женщина мельком заглянула в горницу, увидела Сережку, потом еще
поговорила с "дедом" и ушла.
Сережка свернулся на койке и затих.
Мать и отец уже спали. Темно и тихо было в доме, а Сережка все не спал,
томимый тоскою...
Вдруг сильный стук раздался в дверь со двора:
- Отворяй!..
Еще секунду тому назад казалось, что та неугомонная сила жизни, которая
вела его через все испытания, уже навсегда оставила его, казалось, он был
сломлен. Но в то же мгновение, как раздался этот стук, тело его сразу стало
гибким и ловким и, бесшумно выскочив из постели, он подбежал к оконцу и чуть
приподнял уголок затемнения. Все было бело вокруг. Все было залито ровным
сиянием луны. Не только фигура немецкого солдата с автоматом наизготовку,
стоявшего у окна, даже тень солдата были словно вырезаны на снегу.
Мать и отец проснулись, испуганно переговорили спросонья и притихли,
прислушиваясь к ударам в дверь. Сережка одной рукой, как он уже привык,
надел штаны, рубаху, обулся, только не смог завязать кожаные шнуры
красноармейских ботинок, выданных ему в дивизии, и вышел в горницу, где
спали мать и отец.
- Откройте кто-нибудь, света не зажигайте, - тихо сказал он.
Мазанка, казалось, вот-вот рассыплется от ударов.
Мать заметалась по комнате, она совсем потеряла себя.
Отец тихо встал с постели, и по его молчаливым движениям Сережка
чувствовал, как старику тяжело двигаться, как ему тяжело все это.
- Нечего делать, придется открывать, - сказал отец странным тонким
голосом.
Сережка понял, что отец плачет.
Отец, стуча клюшкой, вышел в сени и сказал:
- Сейчас, сейчас...
Сережка неслышно выскользнул за отцом.
Мать грузно выбежала в сени и что-то там тронула металлическое, и вроде
пахнуло морозным воздухом. Отец открыл наружную дверь и, придерживая ее,
отступил в сторону.
Три темные фигуры, одна за другой, вошли в сени из прямоугольника
лунного света. Последний из вошедших прикрыл за собой дверь, и сени
осветились прожект