Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
ыло расставаться с последней листвой, еще
дрожавшей на ветках. Небо было бледное, но ясное, с нежными, высокими
облачками.
Я много плакала на гражданской панихиде и теперь, выйдя на просторное
шоссе, вздохнула полной грудью. Народу было так много, что, когда выносили,
милиция на несколько минут остановила движение, но родных, кроме Марии
Никандровны и Лены, не было никого, и мне вспомнилось, как Лена говорила,
что она стала особенно сердечно относиться ко мне, когда узнала, что у меня,
кроме отца, нет родственников - ни далеких, ни близких. И снова и снова у
меня сжималось горло, когда я вспоминала, как она неподвижно стояла у
изголовья гроба и, не отрываясь, глядела на мертвое лицо отца. Но я прогнала
слезы и до самого Волкова кладбища думала о том, что сделала ошибку, проведя
два года на кафедре микробиологии, среди лабораторного стекла, бесконечно
далекого от человеческих мук и страданий.
Прощание было на панихиде, но и здесь, на кладбище, после речей тоже
стали прощаться. В ясном свете дня, на воздухе, среди живых цветов странным
казалось зеленое лицо покойника, который как будто с важностью прислушивался
к какой-то происходившей в нем неизъяснимой тайне.
Все еще подходили, целовали в лоб, целовали тонкую, тоже зеленую руку.
Вот Лена в последний раз наклонилась над отцом и что-то шепотом сказала ему.
Вот гроб начали на веревках опускать в могилу, и такими грубыми показались
эти толстые перекрутившиеся веревки, и то, что рабочие, побагровев, с
натугой держали тяжелый гроб на весу, и то, что их высокие сапоги глубоко
вжимались в глинистую землю. Вот первые комья с глухим стуком упали на гроб,
и холм, покрытый цветами, вырос над свежей могилой.
ПРОВОДЫ
Еще когда я была на четвертом курсе, в институте много говорили о том,
что Николай Васильевич собирается переехать в Москву. На съезде я тоже
слышала, что новый институт эпидемиологии, которым будет руководить Николай
Васильевич, решено организовать в Москве, а не в Ленинграде. Но это были
неопределенные слухи, и на кафедре, например, никто им не верил. В самом
деле, как было поверить тому, что придет день и никто из нас не услышит
строгого покашливания Николая Васильевича, и "Реве тай стогне", и беспечного
молодого смеха, когда вдруг выяснялось, что подопытный кот съел
приготовленное к очередному "пятничному" чаю печенье! Кот был то подопытный,
то ловил в виварии крыс. Как представить без Николая Васильевича кафедру, в
одной из комнат которой стояли коллекции, вывезенные им из Китая, Индии,
Египта, а в другой - висел портрет Мечникова с надписью: "Бесстрашному
ученику от восхищенного учителя с пожеланием всяческого преуспеяния в борьбе
против наших микроскопических врагов!" Кафедру, на которой все было
проникнуто его мыслью, создано по его слову!
В начале января Петя Рубакин сказал мне, что до конца учебного года
Николай Васильевич будет совмещать московский институт с ленинградским, а в
начале следующего окончательно переедет в Москву, День проводов был
назначен, и некой Тане Власенковой, сказал Рубакин, от имени кафедры
поручено произнести прощальную речь.
Институт устраивал в честь Николая Васильевича торжественное заседание
- оно должно было состояться через несколько дней. Но это было не заседание,
а обычный "пятничный" чай, на который сотрудники кафедры явились с цветами -
все знали, что Николай Васильевич любит живые цветы. Повсюду, на окнах, на
шкафах, стояли букеты - все гортензии: зимой трудно достать другие цветы в
Ленинграде.
Николай Васильевич пришел в новом черном костюме (который - это было
широко известно - шился к съезду и не был готов, потому, что надул портной)
и с первого слова объявил, что вчера просил у наркома разрешения забрать с
собой всю кафедру в Москву.
- Он спрашивает: "Сколько же человек?" Я отвечаю: "Со слушателями
тридцать четыре". "Многовато", - говорит. А что за многовато, если вы мне
все нужны, все мои дорогие, родные!..
Никогда прежде я не бывала на этих чаепитиях, где сотрудники кафедры
держались свободно, как знакомые, совершенно иначе, чем на работе. Правда, я
уже не была той девочкой, которая, решив посвятить себя науке, тайком
пробралась в кабинет профессора и спряталась за портьеру. Но все-таки я
чувствовала себя неуверенно, напряженно, неловко. То мне казалось, что я
могу и даже должна вмешаться в серьезный разговор, завязавшийся между
Николаем Васильевичем и Петей. То, съежившись на диване, я начинала
торопливо повторять в уме свою речь.
Между тем речи начались, и было уже видно, что Николаю Васильевичу
самому хочется сказать речь: у него было растроганное, но вместе с тем
какое-то нетерпеливо-страдающее выражение. Вдруг дошла очередь до меня. Я
встала, откашлялась, начала: "Дорогой Николай Васильевич... " - и замолчала,
потому что оказалось, что я не помню ни слова. Это было ужасно. С
остолбенелым видом я стояла, крепко сжимая рюмку в руке.
- Ну что, забыла? - с огорчением сказал Николай Васильевич.
Все засмеялись; я вспомнила, и вышло даже к лучшему, что я так
волновалась, потому что сказала совсем другое, чем приготовила, гораздо
серьезнее и умнее.
Николай Васильевич поцеловал меня и немного всплакнул. Когда молодежь
приветствовала его, он всегда бывал особенно тронут. Вместо ответа он
рассказал, как в 1919 году разнесся слух о его смерти, и в институте, в
Микробиологическом обществе почтили его память вставанием, а академик
Коровин, всю жизнь доказывающий, что Николай Васильевич Не кто иной, как
Дон-Кихот, воюющий с ветряными мельницами, написал статью, в которой сравнил
его одновременно с Мечниковым и Пастером.
- Потом, говорят, волосы на себе рвал, - сказал Николай Васильевич, - и
доказывал, собачий сын, что я подстроил эту штуку нарочно... Ну, Таня, -
сказал он, когда чай кончился и я подсела к нему, - а вы приедете ко мне в
Москву, а?
- Нет, Николай Васильевич.
- Вот тебе и на! Почему?
- Потому, что я решила оставить микробиологию. Хочу работать как
практический врач.
- Что такое? - Он взял меня за руки и посмотрел в глаза. - Это,
кажется, серьезный разговор. Да, Таня?..
- Да.
Он подумал.
- Завтра зайдите ко мне домой. Между двумя и тремя. Ишь придумала!
Практический врач!
УЧИТЕЛЬ
Еще ничего не было окончательно решено, но, несмотря на то что меня
по-прежнему выдвигали в аспирантуру, я все более склонялась к тому, чтобы
взять врачебный участок. Я поняла, что мучилась этими сомнениями, еще когда
писала свою первую историю болезни - печальную историю, кончавшуюся словами:
"Диагноз под вопросом".
Но странная вещь! Едва я начинала представлять себе деятельность
практического врача, как наша кафедра вспоминалась мне с пугающей
соблазнительной силой. Что же, значит, не будет этого прекрасного чувства, с
которым я всегда подходила к дверям лаборатории? Не будет затаенного
волнения, когда, стараясь не спугнуть еще неопределенную мысль, осторожно
касаешься того неведомого, о котором ничего не знает ни один человек на
земле?
Мне не повезло. Вернувшись с проводов Николая Васильевича, я наугад
раскрыла Тимирязева, стала читать и наткнулась на страницу, умножившую мои
колебания. Вот она:
"...Стыдитесь, - говорит ученому негодующий моралист, - кругом вас
бедствуют люди, а вас заботит мысль - откуда взялась эта серая грязь на дне
вашей колбы! Смерть уносит отца, опору семьи, вырывает ребенка из объятий
матери, а вы ломаете голову - мертвы или живы какие-то точки под стеклами
вашего микроскопа? Разбейте ваши колбы, бегите из лаборатории, окажите
помощь больному, принесите слово утешения там, где бессильно искусство
врача".
Но вот проходит сорок лет, и вновь встречаются эти воображаемые лица.
Теперь берет слово ученый:
"... Вы были правы, я не оказывал помощи больным, но вот целые народы,
которые я оградил от болезней. Я не утешал отцов и матерей, но вот тысячи
отцов и матерей, которым я вернул их детей, обреченных на неизбежную гибель.
И все это было в той серой грязи на дне моей колбы, в тех точках, которые
двигались под моим микроскопом!"
Николай Васильевич назначил мне час, когда он возвращался домой к
обеду, и опоздал на добрых сорок минут. Наконец пришел, веселый, с цветами,
и от души удивился, найдя меня в своем кабинете.
- Что повесила нос, милая дивчина? - спросил он. - Опять собралась
сказать речь и забыла? Садитесь-ка вот сюда. Я вас слушаю. И не сердитесь,
что опоздал. Зато дома обедать не буду.
Он пододвинул мне кресло, и сам сел у окна.
- Вот что, милая Таня, - выслушав меня, серьезно сказал он. - Однажды
уж был, кажется, случай, когда я посоветовал вам прочитать "Дон-Кихота". Мне
нравится, когда из темного леса выходят по звездам, не спрашивая дороги. Но
я вас полюбил и поэтому постараюсь ответить на ваши вопросы. Вы спрашиваете:
должны ли вы посвятить себя практической медицине? Отвечаю: нет. Почему? Да
потому, что у вас теоретическая голова. Правда, этого мало, нужны еще
хорошие руки. Но это, милый друг, зависит от вас. Итак - наука! Вопрос
второй: ехать ли вам после института в деревню или куда там пошлют?
Безусловно! Почему? Потому, что для ваших научных интересов это будет только
полезно. Мне ли доказывать вам, что в деревне можно и должно заниматься
наукой? Разве свою работу, весьма любопытную, вы не привезли из деревни, да
еще глухой-преглухой, за сто километров от железной дороги?
Он говорил, и я слушала с таким чувством, точно в большом зале, по
которому я бродила впотьмах, зажигались лампочки, сперва в одном углу, потом
в другом, и хотя было еще полутемно, но уже стали видны двери, через которые
можно выйти на волю.
Николай Васильевич помолчал, вздохнул и попросил разрешения прилечь.
- У меня, например, - устроившись на диване, сказал он, - в молодости
не было подобных сомнений. Я попал прямо в лабораторию, и мне удалось
кое-что сделать, но лишь потому, что в те времена сама бактериологическая
лаборатория была новостью в медицинской науке. Но пришел день, когда мне
стало ясно, что я превратился в скучного собирателя фактов. На
второстепенном я стал настаивать как на главном. И нужна была катастрофа,
чтобы мне стало ясно, что наука и жизнь не должны расходиться под линзами
микроскопа.
И Николай Васильевич рассказал, как еще молодым человеком, работая на
Одесской бактериологической станции, он по поручению Мечникова делал овцам
массовые прививки против сибирской язвы и три тысячи животных погибли по
неизвестной причине.
- По неизвестной причине! А на деле причина заключалась именно в том,
что он не был проверен жизнью - тот эксперимент, который я пытался столь
широко применить. Вот что было для меня катастрофой! - раздельно повторил
Николай Васильевич. - Вот-с, милый друг! Так что смело вперед! Вы не
белоручка и, слава богу, здоровы. В деревне вы получите то, что никогда не
найдете в лаборатории - жизненный опыт! Да-с, жизненный опыт, значение
которого переоценить невозможно.
ПРОЩАНИЕ С ЮНОСТЬЮ
Сомнения сомнениями, а пора было кончать институт. Пятый курс, потом
государственные - при одном этом слове мне становилось холодно и что-то
катилось от головы к ногам, очевидно, душа уходила в пятки.
В первом полугодии я еще заходила на кафедру, главным образом чтобы
посоветоваться с Петей Рубакиным, которому Николай Васильевич поручил
позаботиться о моей первой статье. Во втором - забыла и думать, что
существует на белом свете, да еще в Ленинграде, да еще во дворе Первого
Медицинского скромное серое здание, в котором некая студентка ежедневно до
поздней ночи возилась с таинственным стрептококком. Кстати сказать, я
потеряла сон и покой, работая над статьей, посвященной этому стрептококку. Я
переписывала ее по меньшей мере четыре раза. Потом Оля Тропинина исправила
стиль, и я переписала еще раз.
Но что значили эти муки в сравнении с неслыханным издевательством,
которое я ежедневно терпела от Пети! То он начинал публично доказывать, что
за эту статью я должна получить по меньшей мере Нобелевскую премию. То
требовал, чтобы я посвятила ее памяти выдающегося советского микробиолога
Петра Николаевича Рубакина, поскольку сей последний отдал данному
произведению все свои силы и, читая двенадцатый вариант, скончался в ужасных
мучениях. Словом, дорого досталась мне его помощь, и день, когда я наконец
отправила статью Николаю Васильевичу, показался мне праздником, несмотря на
то что это был отвратительный, пасмурный день, битком набитый "ушными и
горловыми".
Ох, уж эти горловые и ушные! Это было необходимо - кто не понимал, что
на периферии каждый из нас мог прежде всего встретиться с этими болезнями!
Но все время, пока я занималась ушными и горловыми, у меня было неприятное
чувство, что ко мне пристают с чем-то длинным, скучным, однообразным и что
ничего не произойдет, если на другой день после экзамена я забуду об этих
болезнях. И я забыла, впрочем только потому, что началась новая неделя, а на
пятом курсе это значило: новый предмет.
Я занималась с Олей Тропининой и еще раз оценила ее умение легко
схватывать то, что можно назвать "общей панорамой" предмета. В любой новый
курс она входила, как в город, держа перед глазами воображаемую карту и
следя по ней за линиями улиц. Она очень помогала мне, но и я ей, кажется,
тоже. Она нетерпеливо относилась к мелочам, а были предметы, представляющие
собой не что иное, как перечень мелочей, да еще и прескучных. Она не любила
возвращаться - превосходная черта! Но, как известно, не возвращаясь к
прочитанной странице, очень трудно, почти невозможно, окончить медицинский
институт. Кроме того, когда в шестом часу утра Оля засыпала на полуслове, я
трясла ее за плечи, ругала, хотя и очень жалко было смотреть на ее худенькое
милое лицо, с большими, влажными, закрывающимися глазами.
Это было неожиданно, когда из сплошного, слившегося времени,
состоявшего из зубрежки, ночных дежурств, торопливых практических занятий,
времени, делившегося не на дни и часы, а на детские и инфекционные, вдруг
выглянула весна. Однажды, идя с утомительного дежурства в Институте скорой
помощи, я посмотрела на небо и убедилась, что земля, как ни странно,
продолжает свой бег вокруг солнца, не обращая внимания на заботы и огорчения
очередного выпуска молодых врачей. Небо было весеннее, нежная луна, едва
заметная в его прозрачной голубизне, медленно уходила, ночные пушистые
облачка тепло розовели, освещенные солнцем, а оно - великолепное,
красно-желтое, тоже весеннее - уже вставало где-то далеко, готовясь ринуться
в город.
Так же неожиданно, как весна, обнаружилось, что почти все мои подруги
вышли замуж. Эту "кампанию" начала, к общему изумлению, тихая, сдержанная,
молчаливая Верочка Климова, вышедшая за того молодого военного врача,
который водил меня на гастроли МХАТа. Я же и познакомила их - недаром на
свадебном обеде третий, после жениха и невесты, тост был провозглашен за
меня. Потом вышла Машка Коломейцева и тоже удивила - не потому, разумеется,
что вышла, но потому, что, отвергнув множество завидных женихов, выбрала
студента-египтолога - худого, лохматого, в темных очках и погруженного в
книги, интересовавшие его, кажется, гораздо больше, чем Машка.
- Ничего не поделаешь, девочки, любовь! - решительно объявила она.
Когда мы готовились к государственным, я получила приглашение еще на
одну свадьбу - не институтскую, а нашу, лопахинскую, о которой я еще
расскажу.
Андрей писал мне очень часто, и теперь мне казалось странным, что до
сих пор я жила, не получая этих длинных, ласковых писем.
С трудом вспоминаю я несколько дней, прошедших между курсовыми и
государственными экзаменами, которые начались в июне. Девочки потащили меня
на "Похищение из сераля" Моцарта; я мгновенно заснула и открыла глаза, когда
похищение уже совершилось. Во втором акте я вдруг обнаружила за щекой
карамель - должно быть, снова вздремнула. Зато к концу третьего окончательно
пришла в себя и потребовала у девочек, чтобы оперу показали сначала.
На другой день Леша Дмитриев, встретив меня и Олю на институтском
дворе, объявил, что у нас "жалкий полузадохшийся вид", и доказал, что для
того, чтобы сдать госэкзамен, нам нужны три вещи: гулять, гулять и гулять. И
мы пошли в Ботанический сад. Это была странная прогулка! Оля все время
громко дышала и говорила: "Внимание! Вентиляция организма", а я изображала
артистку Колумбову из Московского театра эстрады. Потом мне захотелось
посидеть в беседке на холме, с которого открывался вид на длинную аллею,
красиво расчерченную параллельными косыми тенями, но Оля не дала, объяснив,
что мы должны не сидеть, а "драться за здоровый отдых".
В саду было привольно, прохладно, от маленьких серо-зеленых растений
подле оранжереи пахло легкой горечью, нежные молодые побеги елей были уже
темные, твердые - верный признак, что лето в разгаре. Часа три мы бродили по
саду и наконец уснули где-то в кустах, голодные, счастливые, пьяные от
воздуха, зелени и неслыханного, давно забытого фантастического безделья.
Это было в середине июня, государственные уже начались, мы занимались
втроем - Оля, Лена Быстрова и я, - и счастливый день в Ботаническом давно
казался мне полусном. Помнится, мы обсуждали в этот вечер сложившийся план,
согласно которому наша группа не должна была попасть к Гиене Петровне
(таково было прозвище некой Елены Петровны М., доцента по детским болезням),
когда в дверь постучали, позвонили и на пороге показалась нарядная,
похорошевшая, смущенная, в новой шляпке с вуалью Ниночка Башмакова.
Разумеется, прежде всего мне пришло в голову, что кто-то снова
объяснился ей в любви и она пришла, чтобы немедленно обсудить со мной,
серьезно это или несерьезно. Но на этот раз у меня не было времени, и,
усадив ее тут же в передней на диванчик, - это было в квартире Быстровых, -
я сказала решительно:
- Ну, выкладывай. Десять минут.
Нина засмеялась, покраснела, откинула вуальку и поцеловала меня с
задумчивым - это было поразительно! - видом. Спохватившись, что закрасила
мою щеку, она вынула платочек, стала оттирать, размазала и сказала
счастливым голосом:
- Уф!
Мы все заметно одичали во время экзаменов - я, кажется, больше других.
Поэтому я тоже сказала "уф", но с другим - нетерпеливо-страдающим
выражением.
- Говори же!
- Ничего особенного! Просто меня собираются пригласить в Михайловский
театр.
- Да ну?
Это было великолепно - едва окончив консерваторию, получить приглашение
в большой, известный всей стране театр, - и я от всей души поздравила Нину.
- Вот молодец! Помнишь, как Гурий спрашивал: "Ребята, а вдруг я гений?"
Когда твой дебют? Я весь институт приведу! Скоро?
- Постой... Это еще не все.
Нина заморгала, потом зажмурилась, и две слезы покатились из
зажмуренных глаз.
- Понимаешь, он очень хороший, - она вытерла слезы, - и даже слишком
умный для меня, но мне не страшно, что он такой умный, а между тем даже с
тобой иногда почему-то страшно. И он любит меня! До сих пор, когда мне
объяснялис