Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
вика к сараю, в котором был устроен приемный покой. Времянка жарко
топилась в сарае, и молодая женщина - врач, сопровождавший раненых - сушила
шинель над огнем. Я показала ей историю болезни: она сказала, что да,
помнит, это из разбившихся, и что его еще привезут, если станет спокойнее на
дороге.
- Как из разбившихся?
- А вы разве не слышали? Под Клайпедой разбился наш самолет, человек
пятнадцать погибли, все офицеры. Вы из группы Кипарского? - вдруг спросила
она с любопытством.
- Да. Вы привезли Репнина?
- Нет. Дорога простреливается, а ведь тяжело раненных быстро не
повезешь. Говорят, какие-то бандиты засели, немцев-то здесь уже нет. Ну и
пришлось повернуть! А истории болезней я захватила с собой.
- Вы смотрели его?
- Нет.
Я поблагодарила и пошла искать своего шофера.
Прошел час, прежде чем мы тронулись в путь, - и это был бесконечно
тянувшийся час, потому что с тех пор, как я поняла, что должна, не теряя ни
одной минуты, ехать к Репнину, все стало происходить в тысячу раз медленнее,
чем прежде. Медленно делал что-то с машиной шофер на дворе, ушла за
инструментами и тысячу лет не возвращалась сестра. Среди только что
привезенных раненых нашелся офицер, летевший вместе с Данилой Степанычем,
меня провели к нему, и он долго рассказывал о том, как произошла катастрофа.
- Очнулся - лежу грудью на спинке сиденья, повезло: смягчила удар.
Земля рядом, и, вы не поверите, вижу, как по травинке букашка ползет. Поднял
голову, - самолет горит, людей выбросило, только один, вижу, идет весь в
крови. Я ему кричу: Репнин, ложись! Не слышит. Я снова: ложись, я тебе
говорю! Послушался, лег... Притащили нас потом в избу и давай, представьте
себе, обливать прямо из шлангов. Боль невыносимая, все ругаются, стонут,
грозят. Сосчитал я людей, - нет Репнина. Спросил у доктора, он вынул из
кармана ордена, партбилет и положил на стол, так бережно, осторожно. Ну,
думаю, все. И вдруг вижу - несут.
Он рассказывал неторопливо, подробно, радуясь, что все так прекрасно
обошлось для него, и не замечая, что мне тяжело его слушать.
Это был почерневший от дыма бревенчатый дом с выбитыми окнами,
выходившими в старый яблоневый сад. "Белегт" (занято) было написано на
двери; женщина в подоткнутой юбке, стоя на крыльце, старательно смывала
мокрой тряпкой острые буквы, и я вспомнила, что на всех домах, мимо которых
мы проезжали, было написано "Белегт", "Белегт". Должно быть, немцы недавно
ушли из этой деревни.
Забора не было, мы въехали прямо в сад, переломанный, с жалкими
торчащими ветвями. Водитель сказал: "Кажется, здесь", и толстый военврач
выбежал на крыльцо и вытянулся, приняв меня за начальство.
- Майор Репнин? Да, у нас, - сказал он.
За дверью слышались голоса, но все смолкло, когда я вошла и, ища Данилу
Степаныча глазами, остановилась у порога. Он полусидел, откинувшись на
подушку, бледный, с забинтованной головой и не очень удивился, увидев меня,
хотя и узнал с первого взгляда.
- Татьяна? - слабым голосом спросил он. - Может ли быть?
Я подсела к нему.
- Она самая, Данила Степаныч.
- Вот видите, я же говорил, что мы еще встретимся. Помните, когда
заходил к вам в Москве?
- Помню, Данила Степаныч. Ну, как вы?
- Хорошо. А теперь, когда вы приехали, - еще лучше. Татьяна, а может
быть, это не вы?
- Я.
- Ну, тогда еще повоюем. А то лежишь и все думается: что, брат,
кажется, худо? Гоняется костлявая и, кажется, догнала.
В комнате было душно, солнце ярко светило сквозь разбитые окна, и над
Данилой Степанычем жужжали блестящие черные мухи. Я прогнала их, но они
снова вернулись.
Раненые давно не смотрели на нас, а давешний толстый врач деликатно
отвернулся, хотя ему хотелось - я это видела - поговорить со мной.
- Вот странно, Татьяна, вы явились, и я сразу почувствовал себя
виноватым - не перед вами, конечно, а перед Машей. Но я, честное слово, не
виноват. Если бы это зависело от меня, я бы ни за что не разбился. Тем более
что это мне и не положено, Ведь я как-никак танкист, а не летчик.
Лучше бы он не шутил, лучше бы не улыбался так робко! Я тоже улыбнулась
и встала, чтобы поговорить с врачом.
Данила Степаныч не вскрикнул, не застонал, когда солдаты переносили его
в машину - не санитарную, а обыкновенную грузовую, покрытую натянутым на
каркас полотном, в котором было слюдяное окошко. И потом, когда мы выехали и
машину стало подбрасывать на неровных, уложенных из хвороста гатях, он
молчал и только крепко сжимал мою руку.
- Вы расскажете ей, Татьяна? - Он сказал это громко и повторил, чтобы я
не подумала, что он бредит.
- Кому?
- Машеньке.
- Вы ей сами расскажете.
- Хорошо, я сам. Но и вы.
- Непременно. Вы увидите ее прежде меня.
- Конечно. Но все-таки. Вы поможете ей?
- Полно, Данила Степаныч.
- И детям. Боже мой, детям.
Он сжал зубы, но не заплакал, а только скорбно покачал головой.
- Ладно. Где Андрей Дмитрич? На фронте?
Я ответила:
- Да.
- Я тогда в Москве его статью прочитал и потом все перелистывал газеты
- не встречу ли снова?
- Он не писал последнее время.
- Не писал? Что вы так пригорюнились, Татьяна? Расскажите мне
что-нибудь.
- Хорошо, Данила Степаныч.
Я сидела подле него на каких-то узлах, которые врач просил передать в
санпоезд, и говорила, говорила без конца, - лишь бы он слушал меня, лишь бы
не искажалось от боли белое, в наступившем полумраке, лицо.
Все темнее становилось в машине, должно быть, мы въехали в лес или
наступил вечер, хотя трудно было представить, что стемнело так быстро.
Наверное, я задремала, потому что равномерный грохот мотора превратился в
шум воды, которая свивалась в закипающие белые бревна и катила их на скалы
одно за другим. Это была Анзерка, Крутицкий порог, и Андрей, расстроенный,
усталый, шел по высокому берегу, а я бежала за ним. "Андрей, подожди!" Но он
уходил, не оборачиваясь, опустив голову, по каменистой тропинке, к варницам,
где виднелся навес на столбах и под навесом вспыхивало дымное пламя. Потом
все смешалось, и уже не Андрей, а молодой казах смотрел на меня, сжимая
побелевшую челюсть. И другие раненые, поднимаясь на койках, смотрели мне
вслед - не было ни одного, который не проводил бы меня укоризненным
взглядом. И я шла все быстрее, потом побежала, схватившись руками за голову,
и снова увидела вдалеке между коек Андрея, который наконец обернулся ко мне.
Нужно было проснуться немедля, сию же минуту, чтобы не услышать от него
что-то страшное, непоправимое - то, что уже начали выговаривать дрогнувшие
губы, - и я заставила себя открыть глаза, унимая сердце, вся в холодном
поту.
Репнин лежал, закинув голову, и сразу открыл заблестевшие глаза, точно
ждал моего пробуждения.
- Проснулись, Татьяна? Я не хотел будить вас.
- Я долго спала?
- Не знаю, кажется, долго.
- Ну, как вы, Данила Степаныч?
- Хорошо. - Он улыбнулся. Машину подбросило, и он прикусил губу.
- Очень больно?
- Нет. Вы говорите, ладно? Возьмите опять мою руку. Ох, сколько я вам
наделал хлопот!
И я снова начала говорить, не знаю о чем, все равно о чем, лишь бы
кончилась наконец эта ночь, этот сумрак машины, с убегающим, качающимся в
мутном окошечке лесом. Ветки стали хлестать по кузову, как будто кто-то
хотел остановить нас длинными зелеными руками; и я говорила теперь, стараясь
заглушить эти хлещущие, рвущиеся и трепещущие звуки.
Слабый свет окрасил слюдяное окошечко. Это значит, что светает? Или мы
проехали через лес? Машина остановилась, водитель соскочил и, подойдя к
кузову, поднял полотнище.
- Ну, как вы там?
Я спросила, почему мы остановились, и он ответил с мягким сожалением:
- Придется подождать.
Была еще ночь, но как бы дрогнувшая, отступившая перед возникающим
откуда-то издалека светом зари. Мы выехали из лесу, но впереди снова синел
лес, и на дороге, уходящей в этот лес, окутанный пеленою тумана, в два и три
ряда стояли машины; их было много, и они стояли так неподвижно-мертво, точно
на свете не было силы, которая заставила бы их тронуться с места. Не знаю,
что это была за часть, - танки, но и обыкновенные грузовики, на которых,
прикрытые брезентом, стояли какие-то странные орудия, похожие на опрокинутые
книжные полки. Людей не было видно, но когда я подошла поближе, на обочинах,
поросших травой, показались смутные, неотчетливые фигуры танкистов; они
лежали и сидели в траве, и у них был ужаснувший меня, ничего не ожидающий
вид.
Я вернулась к Репнину, сказала, что водитель хотел объехать военную
часть, стоявшую на дороге, но я не позволила, - боюсь, растрясет. До Шилова
уже недалеко, так я сказала ему. Мы, конечно, поспеем к утру, и даже лучше,
если придется постоять, потому что можно впрыснуть камфору и вообще
отдохнуть от тряской дороги.
Это было странно, но никто не удивился, не принял меня за сумасшедшую,
когда я спросила, скоро ли часть отправится дальше и нельзя ли, чтобы она
отправилась скоро. Коротенький загорелый танкист сказал:
- А вы сами кто будете?
Я объяснила, что врач и везу в грузовике раненого офицера. Он в тяжелом
состоянии, нуждается в срочной операции - нельзя ли поэтому как-нибудь
пропустить нашу машину? Или, может быть, можно разрешить перенести его в
головную машину и на ней доставить до станции Шилово, через которую в
восьмом часу утра пройдет санитарный поезд?
Танкист покачал головой, и те, что лежали в траве и поднялись, когда я
подошла, тоже покачали, как люди, которые, если бы даже и очень хотели, все
равно ничем не могли мне помочь.
- Конечно, возможно, что двинемся вскоре, да ведь кто ж его знает. А
перенести - что за толк? Если головная пройдет - и мы за ней. Там с мостом
катавасия.
Подошли другие солдаты, и я снова объяснила, почему к утру нам нужно
поспеть в Шилово, и коротенький танкист помогал мне рассказывать и даже
кое-что рассказал за меня.
- Подполковник спит? - спросил он, оглянувшись и найдя в толпе того,
кто мог ответить на этот вопрос. Из толпы сказали, что нет. - Тогда проводи
ее, Пчельников, может, он и придумает что-нибудь. Едва ли, конечно.
Смуглый, широкоскулый офицер в фуражке, сдвинутой на затылок, встал и
широко шагнул мне навстречу. Он выслушал меня внимательно, но с каким-то
недоуменным выражением, всматриваясь и, кажется, сомневаясь, верить глазам
или нет.
- Татьяна Петровна? - вдруг спросил он.
- Вы знаете меня?
- Конечно же, боже мой! Я в госпитале на Беговой лежал, но вы меня, без
сомнения, не помните. Баруздин. Вы меня лечили.
Нужно было хоть из вежливости сказать, что я помню его, хотя на Беговой
под моим наблюдением было по меньшей мере пятьдесят человек. И я сказала,
хотя не было сил притворяться:
- Конечно, помню. Как хорошо, что я встретила вас, если бы вы только
знали!
Я обеими руками взяла и крепко прижала к груди его руку.
- Успокойтесь, Татьяна Петровна. Куда вы едете и чем я могу вам помочь?
- Я везу раненого. Он танкист, как и вы, он майор, фамилия Репнин. Не
обращайте внимания, что я плачу, это скоро пройдет. Вы понимаете, он
разбился и мало надежды, потому что сердце и сейчас уже работает плохо.
У меня язык почему-то ворочался с трудом, и раза два захотелось
засмеяться, что было уже совсем плохо, потому что я помнила еще со
студенческих лет, что смех пополам со слезами называется истерией.
- Нужно доставить его в Шилово. - Это, кажется, было сказано твердо. -
В восьмом часу через Шилово пройдет санитарный поезд. Мы могли бы успеть,
если бы не ваши машины. Ждать нельзя, может быть, и теперь уже поздно! Это
счастье, что я встретила вас.
Забыла сказать, что, когда я уходила, Репнин попросил меня вынести его
из машины.
- Ведь неизвестно же, правда, сколько мы простоим?
Это было сложно, потому что еще в селе койку прочно прикрепили к
кузову, и пришлось терпеливо развязывать затянувшиеся в дороге узлы. Но,
должно быть, Даниле Степанычу очень хотелось полежать на поляне, потому что,
когда мы вынесли его и я хотела отстранить коснувшиеся его лица травинки, он
покачал головой и сказал чуть слышно:
- Не надо.
...Солнце, поднимавшееся за лесом, нежно скользнуло по заблестевшей
поляне, и я издалека показала подполковнику койку, чуть заметную среди
высокой травы.
- Вижу, вижу. - Я не поспевала за ним. - Ничего, обойдется. А насчет
дороги - будьте покойны! До Шилова через лес не более пяти километров. В
крайнем случае мои ребята перетащат вашего раненого на руках, вот и вся
недолга.
Мы подошли, и он вдруг замолчал, остановившись в двух шагах от Данилы
Степаныча.
- Ничего, он не спит. Данила Степаныч, посмотрите, кого я привела к
вам. Это подполковник Баруздин, мой пациент, я его лечила.
Репнин лежал вытянувшись, закинув под голову здоровую руку.
- Это чудо, что мы встретились, настоящее чудо. Рано утром мы будем в
Шилове, а там - в санитарный поезд... Почему вы молчите?
Опять не ответил. Улыбка чуть тронула губы, и спокойное, усталое
выражение остановилось на тонком лице.
- Татьяна Петровна, - негромко сказал подполковник. Он опустил голову.
Водитель, подойдя, тоже опустил голову, и оба почему-то сняли фуражки.
- Да что вы! Нет, нет. Это просто обморок. Данила Степаныч, не пугайте
меня. Почему вы молчите?
А утром дорога свободна, и я везу его в Шилово. Приходят солдаты с
носилками, и раненые, лежащие на дворе, провожают носилки тревожным и
сочувственным взглядом. Идти недалеко - два шага, и уже видны невысокие
могильные холмики среди расщепленных сосен в черном обожженном лесу. Военком
идет за покойником да старый друг - который принял его последний вздох,
закрыл глаза, сложил остывшие руки. Это все, что подарила ему судьба. Могила
готова. Опущен, зарыт. Зеленая ветка воткнута в маленький холм - быть может,
последняя в этом черном, обугленном, мертвом лесу.
В ПУСТЫНЕ
Через несколько дней после возвращения в Москву мне удалось попасть к
следователю, которому было поручено дело Андрея, и он сказал, что письмо
академика Никольского и других, "о котором вы, без сомнения, знаете",
получено и будет принято во внимание.
- Я рад, - он был очень вежлив, - что работа Андрея Дмитриевича
получила столь высокую оценку со стороны видных ученых. - Он предложил мне
папиросу, и, когда я отказалась, сам неторопливо закурил. - Правда, это
обстоятельство не имеет никакого отношения к его делу, но тем не менее...
Я спросила, когда будет кончено следствие, и он ответил, тоже очень
вежливо, что нет оснований полагать, что следствие не уложится в срок,
установленный законом.
- Передачи разрешены?
- Да.
- Переписка?
- Тоже.
Я спросила: можно ли в ближайшее время рассчитывать на свидание, и он
ответил, что "ближайшее время - понятие неопределенное", но что если
следствие закончится в так называемое "ближайшее время", то вскоре последует
и свидание... Злая ирония промелькнула в последних словах, и мне на
мгновение стало страшно, что эта встреча со следователем, добиться которой
было так тяжело, даже самым отдаленным образом не коснулась того, что
произошло с Андреем, и представляет собою, в сущности, просто какую-то
постыдную пустую игру. Я ушла подавленная, с испуганно сжавшимся сердцем.
Меня радостно встретили в институте, точнее сказать, в лаборатории,
потому что в институте за годы эвакуации появилось немало новых сотрудников,
и почему они, собственно говоря, стали бы приветливо встречать человека,
которого совершенно не знали? Что касается старых... Какая-то неуловимая
неловкость теперь мелькала в наших отношениях - то принужденное желание
подбодрить, то обижавшая меня сдержанность - совершенно напрасная, потому
что я ни у кого не искала утешения. Так было первые два месяца после
возвращения с фронта, когда ощущение бесспорной удачи было еще свежо и
чувствовалось всеми. Ученый совет Наркомздрава выслушал и одобрил наши
отчеты. В "Медработнике" появилась большая статья, и хотя вся заслуга в
распространении нового средства приписывалась академику Кипарскому, однако и
наша лаборатория упоминалась в уважительном тоне. Рубакин сказал, что "все
идет нормально" и что было бы даже "замечательно нормально", как говорит наш
воинственный завхоз Кочергин, если бы с отчетом о поездке выступил в печати
сам главный хирург.
Желание его исполнилось: не прошло и двух-трех недель, как Кипарский
выпустил свои "Письма о пенициллине"...
Но вот потускнели первые впечатления удачи, и в один далеко не
прекрасный день на меня пахнуло, не скажу - холодом, но тем чувством
пустоты, с которым я познакомилась, когда мне впервые пришлось задуматься
над общественным значением телефонного аппарата. Правда, кое-кто еще
продолжал звонить из Наркомздрава, из Фармакологического комитета, но из
института, кроме самых ближайших сотрудников, мне больше никто не звонил.
Чувство пустоты шло оттуда, из этого дома, в котором я проработала двадцать
лет и в котором всегда была сама собой, без искусственности, без напряжения.
Теперь наступила пора этой искусственности, этого напряжения. Что вдруг
заставило нашего Кочергина, всегда относившегося ко мне с нескрываемым и
даже немного глуповатым почтением, пробормотать что-то невнятное и торопливо
пройти мимо меня с опущенной головой? Что принудило Зубкова, умного, острого
и, в общем, вполне порядочного человека, любившего рассказывать о том, как
ему с моей помощью удалось "найти себя" в биохимии (он был паразитологом),
без всякого повода, грубо отказаться от работы, которую я поручила ему
неделю назад? Точно надо мною возник невидимый знак, заставлявший одних
обходить меня на почтительном расстоянии, а других - относиться ко мне с
необъяснимым предупреждением и даже, может быть, страхом.
Глухая борьба шла в институте, доносясь до меня то знаменательным
отсутствием моего имени в официальных отчетах, то обидами, которые терпели
из-за меня Володя Мерзляков, Коломнин, Катя Димант - сотрудники, давно
ставшие моими друзьями. Рубакин вдруг появился с забинтованной правой рукой,
и Катя шепнула мне, что он разбил руку, ударив ею по столу на заседании
парткома. Как случилось, что Петр Николаевич, никогда не повышавший голоса,
вышел из себя и потерял прославившее его равновесие? Не знаю. Он и сам не
говорил и запретил Лене говорить об этом со мной. Но разговор на парткоме
шел обо мне.
Было уже поздно, и, когда раздался звонок, я подумала, что это
кто-нибудь из соседей, хотя соседи в последнее время заходили все реже. Отец
открыл дверь, в передней послышался женский голос. Я вышла и увидела Глафиру
Сергеевну, очень располневшую, в темном платье, без шляпы. Она держала
какой-то сверток, перевязанный ленточкой, должно быть, из магазина, и, точно
испугавшись меня, поспешно положила его на подзеркальник.
- Не нужно смотреть на меня такими глазами, а то я могу уйти, - быстро
сказала она. - И будет жалко и вам и мне. Мне - потому что надо же хоть раз
в жизни сделать доброе дело, а вам... Ну, это неизвестно, может быть, я еще
ничего не скажу.
Я пригласила ее зайти. Мы сели в столовой, и, должн