Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
Голова
побаливала еще с вечера, я надеялась, что в дороге пройдет - так бывало, -
но не прошла. До самой Сухой Балки я старалась справиться с раздражением,
ежеминутно закипавшим в душе от жары, которая уже началась, от любой мелочи,
на которую еще вчера я не обратила бы никакого внимания.
Некого было даже спросить, где лежит трактористка Клава Борисова,
повредившая руку, как мне накануне сообщили с участка. Пусто было вокруг,
только знакомый дед-сторож спал в тени, под вагончиком, разморенный жарой. Я
привязала лошадь, зашла на кухню. Маленькая толстая кухарка мыла и с
грохотом швыряла на плиту жестяные тарелки. Я спросила у нее, где лежит
больная, она фыркнула: "Лежит?! По всему табору носится!", - но потом
все-таки провела к Борисовой.
Девушка лет восемнадцати, курносая, румяная, одна-одинешенька в большой
палатке, крепко спала, положив на грудь неумело забинтованную руку. Из
другой руки, свесившейся с постели, выпала и лежала на земляном полу
какая-то книга. Я вошла в палатку не через "дверь", а подняла полотнище, и
все простое хозяйство этой девушки открылось передо мной с неожиданной
стороны. Зеркальце висело на спинке кровати, и рядом с ним я увидела
фотографию сердитого паренька в юнгштурмовке, которая в те годы была чем-то
вроде комсомольской формы. На самодельном сундучке, стоявшем под постелью,
лежал выцветший бумажный бювар, а рядом были аккуратно сложены книги. Что же
это были за книги? Я присела на корточки: "Руководство к трактору
"Интернационал", "Анна Каренина", "Чапаев". На полу лежал словарь
иностранных слов. В эту минуту девушка пошевелилась, вздохнула и открыла
глаза.
- Здравствуйте, доктор.
- Вы меня знаете?
- Лично - нет, доктор. Но я слышала ваш доклад на комсомольском
собрании.
Разбинтовывая раненую руку, я с удовлетворением думала о том, что не
напрасно перед уборкой каждому пятому рабочему был выдан индивидуальный
пакет.
- Ну что, плохо мое дело, доктор?
- Почему?
- Пропала рука?
- Вот еще! Но как это случилось?
- А как случилось? Приехала экскурсия, мы с Костей - это наш
штурвальный - стали комбайн показывать, а кто-то возьми да и запусти
мотор...
- Кто же это сделал?
- Не знаю... Да вы разве не видите, что делается, доктор? - снова с
жаром заговорила она. - На той неделе мы четыре часа простояли. Только
приступили - вдруг: "Стой!" А трактор, вы знаете, доктор, как гремит. Я
думала, что ослышалась, а Костя снова: "Стой!" Соскочила я, и что же? Зубья
в барабане выбиты, а на решетах, в мякине, кусок водопроводной трубы. Вот
тебе и "кто", - со злобой сказала она. - Эх, да что говорить, доктор! Вот я
работала чабаном на хуторе Натаровском - теперь его нет, - так вы знаете,
как мне было трудно уехать? Меня родные проклятьями проводили! Зачем, да
куда, да разве это дело для девки? Они хотели, чтобы я всю жизнь с кирлыгой
возле овец сидела. Я от родного отца-матери отказалась, - заплакав, сказала
девушка. - Разве это легко, доктор?
Я слушала и молчала. О том, что волновало эту девушку, говорил в
последнее время весь зерносовхоз. Колонна тракторов была отправлена в поле
без палаток, без походной кухни, без воровок в леек. Газета ежедневно писала
о загадочных авариях комбайнов. От неизвестной причины загорелся сухой
навоз, перемешанный с соломой и находившийся подле лесного склада. Степной
пожар начался рядом с эстакадами, на которых лежало зерно, и ветер погнал
огонь прямо на эстакады.
С тяжелым чувством простилась я с Клавой, пообещав к вечеру прислать за
ней машину.
Лошадь едва плелась, степь была желто-серая, обожженная, пустая, только
кузнечики прыгали крест-накрест да тяжело взлетали и падали в траву
пугливые, осторожные дрофы.
Вода показалась вдали, не то река, не то озеро, с металлическим
отсветом, сверкающим в пустынной степи. За нею, на плоском берегу,
показались хаты, отчетливые, с дымками из труб, с откинутыми ставнями. Это
был мираж, и чем ближе я подъезжала к призрачному селу на берегу реки, тем
все дальше оно уходило от меня... Все дальше, пока не слилось с ровным,
переливающимся, волнообразным движением воздуха, струившегося над
раскаленной землей.
Солнце стояло уже высоко, когда я добралась до Цыганского участка, и
первый, кто встретился мне на этом памятном "холерном" участке, был
Бородулин.
Я крикнула:
- Здорово, Иван Лукич!
Он промычал что-то, хотел пройти, но узнал меня и остановился.
- Здравствуйте, доктор.
Всегда мы встречались радостно, он вытирал черную, замасленную руку о
комбинезон и протягивал ее широким движением, как здороваются с детьми. Он
искренне гордился тем, что светящимися оказались именно "его" вибрионы, и от
души хохотал, когда я неизменно обещала украсить ими вагончик, в котором он
жил на Цыганском участке. О его племяннице я каждый раз узнавала новости.
"Мастер простоя" Бесштанько лишь в редчайших случаях не упоминался в наших
разговорах.
Но сегодня механик был не похож на себя: щеки его ввалились,
воспаленные глаза смотрели исподлобья.
- Какие новости, Иван Лукич?
Он мрачно пожал плечами.
- А вот пойдемте со мной и узнаете новости.
- Как Шурхин?
Шурхин был одним из лучших бригадиров совхоза. Вчера утром он тяжело
заболел.
- А вот пойдемте, - повторил Бородулин. - Я вам и его покажу.
Это было летучее совещание руководителей участка, и мой больной сидел
среди здоровых с таким видом, как будто забыл и думать о том, что накануне в
тяжелом обмороке был привезен с поля. Совещание происходило на "палубе" -
так почему-то назывался на Цыганском участке вагончик для жилья - и было
посвящено вопросу о смазочном масле. Вместо автола прислали другое, негодное
масло, с которым невозможно было работать.
Окна и двери вагончика были закрыты от пыли. Карбидный фонарь неровно
освещал задумавшиеся, усталые лица.
- Придумай что-нибудь, - несмело сказал механику Шурхин.
Это был немолодой горбоносый человек с большим родимым пятном на щеке.
- Да что же придумаешь? - проворчал Бородулин.
Они замолчали. Я тихонько подсела к Шурхину, взяла его за руку,
послушала пульс. Рука была горячая, пульс неровный, сто десять.
- Вы больны, товарищ Шурхин. Вам следует лечь.
Он рассеянно посмотрел на меня и отнял руку.
- Иван Лукич, нужно найти выход... - сказал он.
ДАНИЛА СТЕПАНЫЧ
Я побывала еще на двух участках, и везде, не зная ни сна, ни отдыха,
работали люди - в жаре, в духоте, в красноватой пыли, покрывавшей лица так
плотно, что стоило поднять глаза, и как будто дымок слетал с покрасневших
век. Окутанные пылью "корабли" ходили в полях, штурвальные стояли на высоких
мостиках, как капитаны, и бесконечное - так оно называется - полотно
убегало, стуча, и возвращалось, подхватывая срезанную пшеницу. Это были
комбайны. Проложенные бригадой Репнина, неустоявшиеся "молодые" дороги
дрожали под тяжестью груженных зерном машин.
Кипение дела чувствовалось везде и во всем.
На Безымянном был переполох, когда я приехала, потому что внезапно
снялись с работы и ушли снопоносы. Какой-то человек - свидетели рисовали его
по-разному: одни - маленьким, кривоногим, в малахае, другие - высоким, в
дырявой соломенной шляпе - явился в артель и сказал, что на станции Графской
у единоличников можно подрядиться поденно и что против сдельщины это
выгоднее едва ли не вдвое. И артель пообедала, потребовала расчета и ушла.
За ней ушла вторая и третья.
...Я догнала этих людей километрах в семи от Коша, слезла с лошади,
поздоровалась и сказала, что мне нужно поговорить с ними по делу. Раздались
голоса:
- По какому "там еще делу?
Но я объяснила очень спокойно, что дело важное и касается не только
меня или их, а всего Союза.
Они опять закричали:
- Какого еще союза?
Я сказала:
- Советского. А какого же еще? Он у нас только один.
Среди снопоносов было несколько женщин, которые лечились у меня, так
что сначала я обратилась именно к ним. Но все-таки у меня ничего бы не
вышло, если бы не чувство раздражения, преследовавшее меня с утра и наконец
превратившееся в ненависть, от которой у меня начиналось сердцебиение.
Напряженные усилия десятков и сотен людей, которых я перевидала за этот
длинный день, неизбежно натыкаются на тайную преграду - вот что было теперь
совершенно ясно для меня, и я не могла не заговорить об этом. Возможно, что
это был плохой агитационный прием, но в ту минуту я очень мало думала о
приемах, а просто говорила о том, что лежало у меня на душе. Кажется, я
довольно удачно срезала какого-то толстомордого, который сунулся из толпы и
крикнул:
- Чего уши развесили? Или еще не надоело этих балакирей слушать?
В общем, мне удалось уговорить снопоносов вернуться. Мы условились, что
на Графскую поедет только старшина артели с тем, чтобы выяснить, правда ли,
что единоличники платят за поденщину больше. Зная экономическое положение
местного крестьянства, можно было не сомневаться в том, что этот слух пущен
с единственной целью: подорвать уборку совхозного урожая.
Я вернулась на Главный Хутор и прежде всего отправилась к директору
рассказать историю со смазочным маслом, которая особенно возмутила меня. Но
директор с секретарем парткома уехали на один из отдаленных участков. Я
приняла душ, зашла к больным. Потом поужинала, едва справляясь с
сонливостью, внезапно разлившейся по телу, торопливо разделась, легла - и не
уснула. Среди множества острых впечатлений минувшего дня лицо Клавы
Борисовой, расстроенное, взволнованное, с полными слез глазами, явилось
передо мной как живое. Верно ли я поступила, отложив операцию? Что, если
начнется общее заражение крови? Машина ушла за Борисовой в восемь часов,
сейчас одиннадцать, а Катюша все не стучит - стационар помещался в первом
этаже, и когда нужно было меня вызвать, Катюша стучала в потолок палкой от
швабры.
Окно смутно виднелось в темноте. Распахнуть бы окно, чтобы ворвалась в
комнату ночная свежесть. Вдохнуть ее полной грудью, чтобы остановилось на
мгновение сердце! Замерзнуть, а потом, согревшись под одеялом, уснуть - так
я бывало и делала, когда не спалось. Да нет, куда там! Откроешь окно, и
войдет в комнату горячее дыхание песчаных пустынь. Суховей несется по
дорогам и без дорог, шагает по крышам, треплет палатки, входит вместе с
людьми в их дома, врывается в их короткие, беспокойные сны.
Я задремала, кажется, на пять минут, а открыла глаза - и оказалось, что
слабый утренний свет уже бродит где-то далеко в степи.
Катя постучала - это значило, что привезли Борисову...
Только что я осмотрела Клаву и сидела подле нее, думая, что хорошо бы
все-таки еще хоть часок подремать, очень довольная, что мое лечение помогло
и что почти наверно удастся избежать ампутации или в самом крайнем случае
придется отнять один палец, - когда за окном послышался шум подъехавшей
машины. Раздались приглушенные голоса: "Да поворачивай же! Слева поддержи!
Осторожно!"
Потом внесли Данилу Степаныча - на тенте, с перекатывающейся головой, с
открытыми, ничего не видящими глазами.
КОРОЧКА ХЛЕБА
Это было к вечеру. Я вытирала Даниле Степанычу руки одеколоном и вдруг
почувствовала, что пальцы его руки дрогнули и слабо пожали мои.
Темная майка была наброшена на абажур переносной лампы, чтобы свет не
беспокоил больного. Я откинула майку и нагнулась над ним. Глаза были
открыты.
- Данила Степаныч!
Это было так, будто, спотыкаясь, с трудом узнавая давно покинутый мир,
он ощупью возвращался откуда-то издалека.
- Данила Степаныч, это я, Таня. Вы слышите меня?
Молчание.
- Вы были больны, а теперь поправляетесь.
Я стала читать ему вслух и вдруг заметила, что он не слушает, думает о
чем-то своем.
- Хотите отдохнуть, Данила Степаныч?
Он покачал головой.
- Я вот думаю... Ведь вам еще не прислали нового фельдшера?
- Нет.
- Может быть, стоило бы поговорить о Машеньке в крайздравотделе?
- Ах, черт побери! Да как же это не пришло мне в голову? В самом деле!
Буду в Сальске, поговорю с Дроздовым, - сказала я, хотя это было сложно: без
серьезного повода перевести фельдшера из Анзерского посада в Сальский
райздрав.
- Вы напишете ей об этом?
- Непременно.
С тех пор мы часто беседовали о Маше, и хотя я, разумеется, не могла
записать наши разговоры в "графе назначений", они действовали на Данилу
Степаныча лучше любого лекарства.
Суховей утих, мой стационар опустел во время уборки, и у меня вдруг
оказалось так много свободного времени, что я снова принялась за своих
светящихся вибрионов.
Это было не впервые, что, встречаясь с неразрешимыми - так мне казалось
- затруднениями, я перелистывала записи лекций Павла Петровича и всегда
находила в них что-нибудь неожиданное, выходящее далеко за пределы учебников
и общепринятых курсов.
Был случай, когда, занимаясь у Заозерского, я наткнулась на мысль,
которая помогла мне справиться с первой научной задачей. Но сейчас...
Сколько ни перелистывала я три самодельные тетради - о свечении вибрионов не
нашлось ничего. Зато в самую раннюю тетрадь была вложена одна из сказок,
которые уже совсем давно, в детские годы, рассказывал мне Павел Петрович, и
я с интересом принялась разбирать корявые детские строки:
"И ночной сторож послал свою дочку в аптеку: "Аптекарь будет предлагать
тебе самые лучшие микстуры и мази. Но ты попроси у него лекарство, которое
называется "чудесная плесень"... "
Комната старого доктора вспомнилась мне под столом, на окнах, на шкафу
- везде лежали медицинские журналы и книги. На одном подоконнике стоял
микроскоп, а на другом в старом, треснувшем стакане всегда лежало что-нибудь
заплесневелое - кусочек сыра или хлебная корка.
Но что же Павел Петрович думал о плесени, которая во все времена и у
всех народов внушала лишь отвращение? Он думал - это я помнила ясно, - что в
обыкновенной зеленой плесени содержатся какие-то целебные силы. А что, если
поставить опыт в моей маленькой лаборатории?
...На этот раз я не воображала, что вижу сон, не мчалась ночью с
пробирками в кастрюльке к доктору Дроздову - он как раз был в зерносовхозе,
- не сидела до утра, боясь, что пробирки погаснут. Я села писать статью, и
горы исписанной и разорванной бумаги появились в моей комнате на столе, под
столом, на окне, на кровати. Каждая фраза в отдельности еще выходила кое-как
сама по себе, но соединять их... это была тяжелая, почти физическая работа!
И когда эта статья, каждая страница которой написана не чернилами, а, можно
сказать, кровью, была наконец закончена, я разорвала ее, потому что мне
пришло в голову попробовать "передать" свечение от холероподобного к
настоящему холерному вибриону...
Однажды - это было уже поздней осенью - я сидела подле Данилы Степаныча
и читала "Британский журнал патологии". Доктор Дроздов, застав меня как-то
за самоучителем английского языка, прислал мне несколько старых номеров
этого журнала. В этот день чтение шло медленно, и не только потому, что
приходилось ежеминутно заглядывать в словарь, но и по другой, более важной
причине. В кармане моего халата лежало письмо от Андрея.
Данила Степаныч, решавший шахматную задачу, отложил ее и тяжело
вздохнул.
- Что случилось, Данила Степаныч?
- Скажите, Татьяна, вы не думаете... Только, пожалуйста, откровенно
скажите! Вы не думаете, что моя болезнь могла повлиять на какие-нибудь
психические центры?
- Еще новости! Откуда такие мысли?
Репнин снова вздохнул и, не ответив, повернулся к стене.
- Вы не будете сердиться, Татьяна?
- Честное слово, не буду.
Он мрачно уставился в потолок.
- Я вам до сих пор не говорил, потому что надеялся, что это пройдет,
хотя у меня вообще тонкий нюх, и если бы запаха не было, я бы не подумал,
что это именно плесень. Но потом я обнаружил, что мне начинает казаться,
именно когда входите вы, и тогда стало ясно, что это галлюцинация, только не
звуковая или зрительная, а нюхательная, наверно, такая бывает. А раз
появилась галлюцинация... Что с вами?
Я чуть не упала со стула от смеха... Он приподнялся на локте и с
беспокойством посмотрел на меня.
- Это не галлюцинация, Данила Степаныч, от меня действительно пахнет
плесенью. Катя мне еще вчера сказала об этом. У меня сейчас такая работа - я
изучаю плесень. А плесень бывает разная: одна растет на сыром кирпиче,
другая на щепке, а третья на разбитом цветочном горшке, выброшенном на
помойку. Вот я и подбираю эти предметы и, случается, таскаю с собой. Но
сейчас у меня как раз ничего такого нет. - Я вывернула карманы халата. - Так
что одно из двух: либо я уже пропахла насквозь, либо у вас выработалось
нечто вроде условного рефлекса.
- А зачем вы изучаете плесень? Объясните, Татьяна. Вы думаете, я не
пойму?
- Да тут и понимать нечего, настолько это просто! Жил некогда в
маленьком захолустном городке старый врач, который занимался, насколько это
было в его возможностях и силах, микробиологией. Возможности были тогда
небольшие: микроскоп, два десятка пробирок да медицинские журналы, которые
он выписывал из Москвы и Петрограда. Он был очень болен и очень стар уже и в
те годы, когда я десятилетней девочкой познакомилась с ним. Много лет -
вероятно, двадцать или тридцать - он писал свой "труд", и для нас в детстве
это слово означало не только толстую рукопись с множеством закладок,
лежавшую на его столе, но и то, что он постоянно работал над ней,
зачеркивал, снова писал. А иногда он читал нам страницу-другую. И мы...
- Кто это "мы"?
- Мы... Ну, в общем, его племянник Андрей Львов и я...
Данила Степаныч посмотрел на меня, подняв крупные брови, которые стали
особенно заметны на похудевшем лице.
- Ох, что-то вы покраснели, доктор!
- Я? Вовсе нет.
Но я не только покраснела, а еще и сунула, без малейшей необходимости,
руку в карман своего халата.
- Но при чем же здесь все-таки плесень, Татьяна?
- А вот при чем: когда мы подросли, Павел Петрович прочел нам несколько
лекций. Это было уже после революции, в тысяча девятьсот двадцать втором
году. Я записала их, но кое-как, потому что была тогда глупой девчонкой и
мечтала, что стану великой киноактрисой, а не врачом на сельском участке. В
этих лекциях он высказал мысль, что плесень, обыкновенная плесень, обладает
целебными свойствами. Вот я и пытаюсь проверить эту на первый взгляд очень
странную мысль.
- И получается?
- Пока еще трудно сказать.
- Как, вы сказали, его фамилия? Лебедев? Он известен в науке?
- Нет, неизвестен.
- Почему?
- Потому что его труды не были опубликованы. Больше того, они пропали.
- Пропали?
- Да. Они случайно оказались в руках одного темного дельца. Это сложная
история.
Незадолго до этого разговора я написала Лене Быстровой с просьбой зайти
в прокуратуру, и она ответила, что была и узнала, что Раевский за какие-то
грязные дела еще в 1928 году был выслан из Ленинграда. Рукопись Павла
Петровича у него не нашли, и работник прокуратуры сказал, что на успех мало
надежды.
- Но ведь вы, Татьяна, знаете, о чем он писал?
- Приблизител