Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
точно активны и,
следовательно, бесполезны. А мы утверждаем, что большие дозы английского
препарата дают не лучший, в сравнении с нашим, результат, а даже несколько
худший.
Право, можно было подумать, что весь ход развития здравоохранения в
СССР зависит от итогов нашего состязания, - с таким интересом отнеслись к
нему самые видные деятели Наркомздрава. Звонит Максимов: как дела, не нужна
ли помощь? Приезжает Преображенский - тот самый любезный, внимательный
молодой человек с превосходными зубами, который еще совсем недавно напугал
меня своим дикарским равнодушием к судьбе крустозина. Но роль верховного
арбитра - не знаю уж по какому соизволению - берет на себя Валентин
Сергеевич Крамов.
- Ну как "Власенкова - Норкросс"? - спрашивает он, касаясь слабой рукой
пенсне, за которым остро и сухо поблескивают глазки.
И маленькое холодное лицо светлеет, - да, да, светлеет! - когда я
отвечаю, что сомневаюсь в успехе.
Игра, которую он ведет, глубоко продуманная, дальновидная, в
характерном "крамовском" духе. На всех совещаниях и конференциях он
расхваливает наш препарат. В беседе, напечатанной в газете "Медицинский
работник", он свидетельствует свое глубокое уважение профессору Норкроссу,
что не мешает ему выразить полную уверенность в победе русской, советской
науки.
Что значит это запоздалое признание? Как всегда, мне трудно проследить
ход мыслей этого человека, угадать расчет, проникнуть в его "тайное тайных".
Но на этот раз ларчик, кажется, открывается просто: чем выше будет вознесен
крустозин, тем с большей силой он брякнется о землю. А с ним, разумеется, и
я - недаром же с некоторых пор Валентин Сергеевич не устает напоминать о
том, что "наша милая, деятельная Татьяна Петровна отдала лечебной плесени
всю свою жизнь".
Это были шумные, тревожные, но в общем хорошие дни, когда, возвращаясь
из клиники, я влетала домой с какой-нибудь новостью и находила Андрея над
корректурой "Неизвестного друга". Гранки были белые, длинные, пахнувшие
типографской краской, и Андрей правил их с трогательной пунктуальностью, так
что корректорам после него, без сомнения, уже нечего было делать. Кто-то
сказал в издательстве, что наборщики похвалили книгу - верный признак, что
ее ждет успех! И Андрей сообщил мне об этом с таким сосредоточенным
выражением, как будто он открыл железный закон, согласно которому
развивается наша литературная жизнь.
Не знаю, ждал ли его успех, но легкий шум и неразбериха началась уже и
теперь, когда на столе еще лежали гранки. Люди, с которыми я до сих пор не
имела чести быть знакомой, стали запросто приходить к нам, причем, как
нарочно, в самое неудобное время. Это были журналисты (один даже член Союза
писателей), и Андрей отзывался о них с уважением. Но у эти уважаемых людей
было почему-то очень много времени, так что я никак не могла взять в толк,
когда они пишут свои произведения. По телефону они начинали разговаривать
после часа ночи, причем поводы были очень серьезные: что думает Андрей о
последней статье Эренбурга?
Гурий привел к нам этих журналистов и сам стал бывать очень часто. От
него-то и пошел шум, столь несвойственный нашему тихому "ученому" дому.
Словом, жизнь усложнилась, и только один человек чувствовал себя в этой
суете превосходно. Это был мой отец. Недаром же он всегда утверждал, что в
литературе он "доброволец-фанатик".
Отец блаженствовал. Бог весть что пришло ему в голову, но он,
по-видимому, решил, что журналисты приходят к нам с единственной целью -
почтить своим присутствием его, Петра Николаевича, незаурядное дарование.
Правда, едва он вынимал откуда-то из сундучка свои рассказы - те самые,
которые еще в Лопахине он писал по четыре-пять в сутки, как наши гости
скисали. "По-видимому, просто не любят читать", высказал он однажды очень
вероятное предположение.
Впрочем, многие свои рассказы отец знал наизусть, так что ему удавалось
время от времени познакомить с ними наших новых знакомых. "Прибытие
интервентов на станцию Михаил Чесноков", - вдруг начинал он торопливо,
очевидно побаиваясь, что его перебьют. - "Американские матросы гуляли в
поселке Сурожевка, и один говорит: "Кто меня тронет, то мы не оставим камня
на камне, а наша эскадра разобьет Владивосток". И тогда один наш встает:
"Эскадра, пли!" - и бьет его, в левую щеку. Тот падает, а он опять:
"Эскадра, пли!" - и в правую щеку. Откачали с потерями, но вскоре выздоровел
и заключил брачный контракт с русской девицей на три месяца по сто
шестьдесят долларов в месяц. Вот тебе и "Эскадра, пли"!
Отец даже потолстел, так что красный носик совершенно скрылся меж
пухлых щек. Седые усы, которые он мыл синькой - я случайно разгадала этот
невинный секрет, - распушились и выглядели очень солидно на кругленьком,
слегка надутом лице. Он и в самом деле стал похож на кого-то из классиков -
Гурий утверждал, что на Григоровича и что для полного сходства хорошо бы еще
отрастить бакенбарды.
Андрей уехал, как всегда, неожиданно, не успев даже проститься со мной
- только позвонил и попросил, чтобы я занесла в издательство корректуру. На
этот раз он уехал не в Сталинград, а на Первый Украинский, и ненадолго -
так, по крайней мере, сказал ему Малышев. Мы простились, но он не сразу
повесил трубку, а немного помолчал, точно ожидая, что я скажу еще
что-нибудь. Потом повторил ласково: "До свиданья". Я ответила: "Счастливого
пути", и занялась концентрацией крустозина в крови одного из моей
"шестерки".
ГЛАВНЫЙ АРБИТР
- ...Что касается сравнительных данных по концентрации русского и
английского препарата в крови...
За длинными в виде буквы "Т", покрытыми зеленым сукном столами, сидят
ученые мужи, прославившиеся своими (или чужими) трудами, носящие высокие (и
не очень высокие) звания. Представители Наркомздрава, представители ВОКСа,
представители прессы. Коломнин - в своем парадном черном костюме,
горбящийся, довольный и усталый. Виктор, все еще молодой, Катя Димант,
Ракита. Эти - справа, вдоль длинной палочки "Т".
Скрыпаченко с неопределенно-осторожной улыбкой на тонких губах, Мелкова
- толстая, кокетливая, неприятно смешная, Крупенский, Картузова из
городского института, эти - слева, вдоль длинной палочки "Т". Внимание!
Главный Арбитр, почтеннейший ученый с седым венчиком волос вокруг лысой
головы, с сизыми щечками, свисающими на высокий крахмальный воротник, читает
протокол:
- "Таким образом, клинический эффект был получен при лечении раненых
как английским, так и русским препаратом. Однако следует признать... "
Вот именно, следует признать! Следует признать, что Главный Арбитр
немного жалеет об этой странной дуэли. Следует признать, что Главный Арбитр
раскаивается, что он затеял это состязание. Следует признать, что он с
большим удовольствием прочел бы некролог одного из соперников, чем этот
протокол, составленный столь обстоятельно и подробно. Следует признать, что
ему не везет с этой Власенковой, черт бы ее побрал вместе с ее крустозином!
Да, не везет! Недаром же этот подлый Скрыпаченко смотрит на него таким
тяжелым, презрительным взглядом - должно быть, думает: а не пора ли
расплеваться с шефом? Уж больно он по-старомодному тонок. Кому нужны эти
хитрые штучки? Надо действовать проще - сажать в тюрьму, если это возможно,
убивать, если этому не мешают. Донос - это вещь! А все остальное -
приблизительно, шатко, непрочно.
Изредка касаясь двумя пальцами поблескивающего пенсне, Главный Арбитр
читает протокол. Он читает медленно, внятно, как бы стараясь продлить
удовольствие, которое доставляет ему содержание этого документа. Время от
времени он останавливается и со сдержанной улыбкой обводит глазами ученых
мужей, прославившихся своими (и чужими) трудами, носящих высокие (и не очень
высокие) звания. Седой венчик вокруг головы придает ему сияющий вид.
- "Поскольку комиссия установила, что дозы пенициллина-крустозина ВИЭМ
были, при равной клинической эффективности, значительно - до десяти раз -
ниже оксфордского препарата... "
Норкросс начинает аплодировать первый, и через весь стол протягивает
мне огромную лапу. Аплодируют Максимов, Скрыпаченко, Крупенский. Аплодируют
свои и чужие. Аплодирует пресса.
Маленькой, почти детской, рукой Главный Арбитр аккуратно складывает
листы.
- ...Я счастлив, что с первых дней этого беспримерного состязания
предсказал победу советского препарата... Для меня, неисправимого фантазера,
давно стало ясно, что мы вступили в новую эру медицинской науки... Нет
сомнений, что закончившаяся столь успешно дуэль войдет в историю науки.
Он говорит уверенно, свободно - не менее уверенно и свободно, чем
несколько лет тому назад, когда утверждал, что идея лечебной плесени
принадлежит к числу курьезов и заблуждений, которыми кишит история науки.
Все в порядке. Ничего не переменилось. Но, может быть, ему только кажется,
что ничего не переменилось?
Валентин Сергеевич заканчивает свою речь здравицей в честь дружбы
русской и английской науки. Слово предоставляется профессору Власенковой, и
профессор Власенкова встает с мыслью, от которой она начинает чувствовать
себя семнадцатилетней. Вот эта мысль: "Ух, как я сейчас его двину!"
- ...Но в особенности я должна поблагодарить Валентина Сергеевича
Крамова, который предсказал победу нашего препарата. Это был шаг смелый, я
бы даже сказала, рискованный, в особенности если вспомнить, сколько сил он
отдал в свое время борьбе против самой идеи крустозина. Подумать только,
ведь еще не так давно он сравнивал доктора Лебедева, основоположника этой
идеи в России, с теми средневековыми алхимиками, которые утверждали, что им
удалось из тряпок и гнилой муки вырастить живого человечка! Какую же
душевную борьбу должен был он выдержать, чтобы забыть свои прежние
убеждения, объявить их никогда не существовавшими или существовавшими только
в моем воображении! Нет, нет! Я не допускаю и мысли о том, что этот шаг мог
преследовать личные цели. Напротив! Самопожертвование - вот слово, которое,
вполне определяет отношение Валентина Сергеевича к вопросу о крустозине. И
нельзя сомневаться в том, что этот подвиг войдет в историю нашей науки.
Кажется, я слегка перехватываю: напряженные улыбки застывают на лицах
Скрыпаченко, Крупенского и других, сидящих слева вдоль длинной палочки "Т".
Коломнин хмурится - боится за меня или недоволен моим остроумием? Коснувшись
двумя пальцами пенсне, Главный Арбитр кладет руку на сердце. У него -
страшное лицо с поблескивающими зубами, и на мгновенье мне самой становится
страшно. И только Норкросс, ничего не понимая, рассеянно поглядывает вокруг.
Ему кажется, что церемония затянулась. Крустозин оказался сильнее - ну, и
прекрасно! Зачем же об этом говорить так торжественно, так долго?
В самом деле, зачем?
И, двинув еще разок пошатнувшегося врага, я приглашаю присутствующих к
столу.
- Как, опять банкет? - смеясь, спрашивает Норкросс. - Клянусь честью, я
не знал, что у вас так весело заниматься наукой!
ВРЕМЯ НЕ ВОЗВРАЩАЕТСЯ
С чувством беспричинного счастья я проснулась в этот, навсегда
оставшийся в памяти, день.
Отец шуршал газетами в столовой и, поджидая меня, должно быть, уже
второй или третий раз ставил чайник на плитку. Утро было воскресное,
солнечное, майское - три серьезных повода, чтобы, закинув руки под голову,
проваляться до половины одиннадцатого, перечитывая письма от бабушки из
Лопахина и от Мити из некоей дружественной державы. К бабушкиному письму был
приложен, как обычно, дневник Павлика, перепутанный с каким-то упражнением,
из которого можно было узнать, что "скворцы не поют, грачи не кричат,
колхозники не пашут и не сеют", а сам Павлик "не ложится рано, не ложится
поздно, не катается на лыжах, не находится в душной комнате и не моется по
утрам холодной водой".
Митя очень кратко, в несвойственном ему телеграфном стиле сообщал, что
жив-здоров и вернется в июле. "Таня, милая, не жалею, счастлива", - твердым,
неженским почерком приписывала сбоку Елизавета Сергеевна.
...Что-то звенело в душе и хотелось, чтобы немедленно, сию же минуту
произошло, сама не знаю что, - ну, хоть чтобы я вдруг очутилась в кедровом
лесу за Тесьмой. Я закрыла глаза и улыбнулась. Открыла - нет, все то же:
комната, в которой я снова одна, потому что муж снова - и надолго - уехал.
Книги, книги, книги. Письменный столик-бюро, тесный, заваленный оттисками
своих и чужих статей, диссертациями, слишком "дамский" для такой ученой
дамы, как я. Туалет с потемневшим старинным зеркалом, в котором все выглядят
загорелыми, только что с юга, и которым я пользуюсь сравнительно редко.
Я снова закрыла глаза, и на этот раз неожиданное все-таки случилось.
Отец, давно шуршавший газетами в столовой, постучал и спросил:
- Таня, ты спишь? Тебя к телефону.
Это был Володя Лукашевич, не приходивший и не дававший о себе знать с
того вечера, когда он до полусмерти смутился, упомянув при Андрее, что мы
виделись в Сталинграде.
- Я скоро уезжаю в полк, и вот подумалось, что, может быть, это
все-таки нехорошо, что я... что мы... Ты очень сердишься?
- Теперь уже не очень.
- Я вел себя как подлец, да?
- Нет, как мямля.
Володя помолчал: очевидно, был подавлен беспощадностью моего приговора.
- Я хотел тебе сказать. У меня большая радость. Пока я валялся в
госпитале, мне дали звездочку. Вчера было в газетах.
- Орден Красной Звезды?
- Нет, золотую звездочку.
- Да ну? Героя?
- Да. А я, главное, ничего и не знал. Вдруг приходят товарищи и тащат
вино. Вот, понимаешь... - У него зазвенел голос. - Мне хотелось именно с
тобой поделиться.
- Спасибо. Поздравляю, Володя! Жаль, что Андрей в отъезде. И он бы
порадовался. Позволь, так тебе же теперь памятник поставят в Лопахине?
- Да нет же! - смеясь, возразил Володя. - Это дважды Героям - и то не
целый памятник, а только половину. Я хотел тебе предложить, Таня... Сегодня
в консерватории концерт Нины Башмаковой. Может быть, ты захочешь пойти? Ты с
ней давно не встречалась?
- С Ниной-то? Лет пятнадцать.
- Ого! Но ведь она до войны часто выступала в Москве?
- Нет, редко. Она же оперная. Приезжала, правда, и мы даже собирались
несколько раз, а потом все как-то не получалось. Ведь она знаменитая?
- Во всяком случае, известная.
- Еще и не узнает!
- Ну, вот еще! Так пойдем? Органный концерт.
- Конечно, пойдем!
Он так обрадовался, что даже переспросил несколько раз, прежде чем
убедился, что я действительно готова пойти с ним в концерт, несмотря на все
его прегрешения.
Я бы солгала себе, если бы стала уверять, что весь этот месяц ни разу
не подумала о Володе. Я сердилась на него, и все-таки мне хотелось
встретиться с ним. Зачем? Не знаю. Неужели только для того, чтобы снова
увидеть, как он бледнеет и, вытянувшись, выходит из комнаты с остановившимся
взглядом?
Может быть, это было подло с моей стороны, но в то солнечное майское
утро мне было весело и хотелось, чтобы он позвонил. И вот он позвонил.
Володя пришел совсем другой - распрямившийся, отдохнувший, со
звездочкой, выглядевшей на новом кителе сразу и парадно и скромно. Прежнее
впечатление надломленности совершенно исчезло, и вместе с ней - тоска, от
которой (это чувствовалось) ему самому становилось страшно. Короче говоря,
он ожил, и если бы не глаза, пожалуй, можно было вообразить, что он сейчас
загудит басовую партию, как в юности, когда в школьном оркестре он играл на
большой медной трубе. Глаза остались прежние, задумчивые, с пристальным
взглядом - глаза человека, чувствующего и понимающего "больше, чем ему
положено", как однажды сказал о нем Андрей.
Он заехал за мной на какой-то грязной, в черно-желтых разводах машине,
которая была совершенно не нужна, потому что от Серебряного до
консерватории, как известно, не более пятнадцати минут ходу. Вообще он
ухаживал за мной, и в том, как он это делал, была трогательная неловкость,
от которой я тоже начинала чувствовать неловкость и нежность. Вот это было
уже совсем ни к чему, и я сразу же подумала, что нужно изменить эти
отношения, которые неожиданно стали такими, как будто мы оба давно и
нетерпеливо ждали этой встречи.
- Володя, пожалуйста, купи мне программу, - сказала я холодно и, пока
он ходил, постаралась превратиться в почтенного профессора, доктора наук.
Один сотрудник из Мечниковского института узнал меня, поклонился, я еле
кивнула. Не помню, когда еще я чувствовала себя такой почтенной личностью,
разве что в Лопахине, читая "Любезность за любезность". Но вот Володя
вернулся, подал программу, заговорил, и - увы! Гордая ученая дама, глядевшая
вокруг себя ничего не выражающими глазами, мигом пропала, а на ее месте
оказалась самая обыкновенная женщина, которой было приятно, что она в
консерватории, в большом нарядном зале, где за всю войну не удалось побывать
ни разу. И что некий капитан с золотой звездочкой на груди смотрит на нее
такими потерянными глазами.
Концерт начался. Знаменитый органист, сгорбленный, с красным лицом и
пушистой седой шевелюрой, вышел, волоча ноги, и равнодушно потащился к
органу. А вместе с ним...
- Вот она, - прошептал Володя.
Я не видела Нину много лет, и не было ничего удивительного в том, что
она изменилась. И все-таки первые минуты я не могла заставить себя поверить,
что эта уверенная красавица в длинном платье, из-под которого выглядывали
носки серебряных туфель, крупная, но с легкой походкой, как это бывает у
рано пополневших женщин, - та самая тоненькая, принципиальная Нина! Та самая
Нина, которая в Ленинграде таскала меня в страшный театр "Гиньоль", и потом
не могла заснуть и лезла ко мне в постель, и мы обе тряслись, ругая друг
друга.
Но вот она запела, и первый же чистый звук, пронесшийся и затихший
где-то далеко, мгновенно спугнул это впечатление поразившей меня перемены.
Она пела, орган вторил ей, глубоко вздыхая, и казалось, что какое-то
огромное, но хрупкое существо стоит за ее спиной и осторожно, чтобы не
помешать, дует в серебряные трубы.
И, как всегда под музыку, я стала думать о чем-то своем, но музыка
входила в это чувство, и оно открывалось для меня как чудо, от которого
хотелось смеяться и плакать.
Не знаю почему, мне вспомнилось, как девочкой зимними вечерами я
возвращалась домой из трактира Алмазова, и с высокого берега Тесьмы
открывалась привычная картина засыпанного снегом бедного и темного посада.
"А помнишь комнату старого доктора?" - пел голос. И это была уже не
глупенькая, милая Нина и не артистка, исполнявшая номер, а какая-то
волшебница, читавшая мои мысли и чувства. - "Ветхая фисгармония стояла в
углу, и, когда старый доктор играл на ней, она начинала вздыхать и
задыхаться, как будто жаловалась, что ей очень тоскливо. Портреты прекрасной
женщины с темными глазами висели на стенах. Это была любовь несбывшаяся,
неудавшаяся - любовь, которой помешали. Но разве можно помешать любви?"
Потом орган запел торжественно и нежно, и это была ночь в степи, когда
мы до рассвета бродили с Андреем и где-то далеко горела стерня, и в