Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
теперь,
когда его выгнали из гимназии, он решил выступать?
- Как выступать?
- А разве ты не знаешь, что он семь лет учился играть на скрипке? Но
потом бросил, потому что мама повезла его в Петроград и знаменитый скрипач
Кубелик сказал, что у него не хватает слуха.
И он стал доказывать, что это вполне возможно; подобным способом Митя
мог бы убить двух зайцев: во первых, показать презрение к "правым",
во-вторых, прекрасно заработать. Кстати, за последнее время "депо" почти не
приносит дохода, и Юлий Генрих Циммерман уже грозился, что уволит маму, и
тогда ей останется только поступить учительницей музыки в прогимназию
Кржевской.
Так мы и решили: Митя будет "выступать". Я немного расстроилась, а
Андрей ничуть. Впрочем, вскоре выяснилось, что мы понимали под этим словом
разные вещи: он думал, что Митя будет давать концерты вроде Мозжухина или
Шаляпина в Дворянском собрании. А я решила, что Митя будет ходить по дворам
и играть на скрипке, а потом обходить всех с шапкой, и дворники будут его
гнать, а из открытых окон ему будут бросать пятаки, завернутые в бумагу.
Поскольку Кубелик не нашел у него слуха, такое будущее казалось мне вполне
вероятным.
СВИДАНИЕ
Все стало ясно для меня после этого разговора: Митя готовится к
концерту. И когда я услышала - впервые за время, проведенное у Львовых, -
что он играет на скрипке, я совершенно успокоилась и пошла погулять на
дворе.
Это было второй или третий раз, что я выходила после выздоровления.
Закутанная в три платка, похожая на бабушку - поверх платков Агаша еще
накинула на меня большую деревенскую шаль, - я немного постояла у заднего
крыльца, а потом тихонько обошла вокруг дома.
Когда впервые после болезни я вышла на двор и увидела крепкий снег,
скрипящий под ногами, и высокое зимнее холодное небо, мне стало тоскливо, и
я сразу же запросилась домой. Теперь я привыкла и гуляла с удовольствием,
тем более что у Львовых был интересный двор. У них во дворе стояли ящики от
роялей и пианино, так что можно было прятаться, играть в "казаки и
разбойники" и придумывать, что ящики - это города. Гимназисты, удрав с
большой перемены, отсиживались в этих ящиках, играя в карты, чтобы время не
пропало даром.
Сейчас на дворе было пусто, и, побродив среди ящиков, я собралась
домой, когда за калиткой показалась барышня в беленьком полушубке. Полушубок
был хорошенький, обшитый мехом на рукавах и внизу, и барышня тоже
хорошенькая: в этом я убедилась, когда, недолго постояв, она распахнула
калитку и нерешительно перешагнула порог. Она была нежно-румяная, с большими
глазами и какая-то хрупкая - это я почувствовала, когда, разговаривая со
мной, она сняла рукавичку и стала поправлять волосы, которые выбились из-под
меховой шапки вроде папахи.
- Девочка, ты здесь живешь?
- Да.
- А как тебя зовут?
- Таня.
Вот тут она сняла рукавичку и поправила волосы. Она волновалась. Вдруг
она бросилась ко мне.
- Таня! Ты - Таня! Ну, как ты? Поправилась? Ты выходишь?
Я сказала любезно:
- Благодарю вас. Ничего. Значительно лучше.
- Как я рада!
Мы стояли посредине двора, и я видела, что она чего-то боится. Но,
кажется, она еще и стыдилась, что приходится чего-то бояться. Я тоже
волновалась, потому что давно поняла, что это Глашенька Рыбакова. Она не
была красавицей с распущенными волосами, в белом атласном корсаже, но
все-таки она тоже была красавицей, и я влюбилась в нее с первого взгляда.
Я сказала:
- Может быть, мы зайдем за ящики? Здесь что-то дует.
Она улыбнулась, и лицо стало еще нежнее. У нее были белые, удивительно
ровные зубы и на верхней губке заметный, тоже беленький, заиндевевший пушок.
Но в глазах было что-то мрачное - я заметила это, когда она улыбнулась.
- Нет, ведь я на минуту. Я хотела...
Она опять сняла рукавичку, теперь с левой руки, и стала вытряхивать из
нее записку. Записка выпала, и она подала ее мне.
- Ты не можешь... Митя дома?
- Дома.
- Ты не можешь передать ему эту записку?
Я сказала вежливо:
- Сию минуту. Подождите, пожалуйста.
И не торопясь отправилась домой.
На всю жизнь запомнилось мне чувство ожидания чего-то необычайного -
чувство, с которым я шла к Мите, крепко держа записку в руке. Честное слово,
я бы не удивилась, если бы двери дома в эту минуту распахнулись сами собой!
Митя еще играл на скрипке, не зная, что его ожидает. Продолжая играть,
он обернулся и недовольно вскинул брови, когда я вошла. Я осторожно отдала
записку, точно это было что-то живое.
С этой минуты к чувству ожидания чуда присоединилось еще одно чувство,
не оставлявшее меня весь этот день и потом еще много дней, когда я уже давно
жила у себя в посаде. Это было чувство всматривания в то неизвестное, что
заставило Митю мгновенно побледнеть, покраснеть, выбежать со скрипкой в
руках на крыльцо, окинуть двор нетерпеливым, нежным и вместе с тем властным
взглядом и побежать наперерез по нетронутому снегу прямо к ящикам, за
которыми стояла она. То неизвестное, что заставило его через несколько
секунд выйти вместе с Глашенькой и почтительно предложить ей руку, которую
она приняла свободно и гордо. То неизвестное, которым были полны их
движения, их лица, и то, что он вел ее, ничего не боясь, а она шла с
прелестной улыбкой, немного несмелой, но совершенно доверяясь ему. То
неизвестное, которое вдруг преобразило (не только для них, но и для меня - я
смутно догадалась об этом) весь этот заваленный снегом двор, ящики и суровое
зимнее небо.
Замирая от восторга, от счастья, я смотрела на них.
Я отпрянула, когда они поднялись на крыльцо, точно это были не люди, а
какие-то волшебные существа, которые могли исчезнуть, если бы им этого очень
захотелось. Они не затворили за собой дверь, и я очнулась, лишь когда Агаша
закричала на меня из кухни таким обыкновенным, грубым голосом, как будто до
того, что произошло, ей не было никакого дела.
Вовсе не концерт занимал Митю и не в Дворянском собрании собирался он
выступать. Он хочет жениться на Глашеньке - вот зачем ему штатский костюм.
Очевидно, у меня был торжественный вид, когда я пришла со своей
догадкой к Андрею, потому что он долго рассматривал меня, а потом сказал с
интересом:
- Ты делаешь носом, как кролик.
Мне захотелось подразнить его, что я что-то знаю, а он не знает. Но я
не успела. Вдруг приехала на извозчике мама и увезла меня домой.
ЗАМОСТЬЕ
Ничего как будто не переменилось в нашей комнате за то время, что я
провела у Львовых: так же стояли на своих местах темно-красный комод под
вышитой скатертью, обеденный стол и другой, маленький стол в углу со швейной
машиной. Так же везде лежали и висели коврики и половики из цветных тряпок -
мама шила их на продажу, но в последнее время их не стали брать, потому что
во время войны жилось тяжело, а такая вещь, как коврик, была все-таки
роскошь. На своем месте висела афиша, объявлявшая о спектакле "Бедность не
порок", и точно так же среди действующих лиц и их исполнителей можно было
найти П. Н. Власенкова - так звали моего отца. Все по-старому! Только
котенок, которого еще осенью я подобрала на Плоской, стал большим пушистым
котом да кенар перестал петь и сидел нахохлившись, сердитый и грустный.
Но вскоре я поняла, что изменилось многое.
Еще когда я лежала у Львовых и мама приходила ко мне каждый день, я
чувствовала, что она держится со мной как-то иначе, чем прежде. С Агнией
Петровной она разговаривала гордо, как будто для того, чтобы показать, что
между ними нет никакой разницы, а со мной - торопливо-жалко, точно она была
в чем-то передо мной виновата. Теперь мне все время казалось, что она что-то
скрывает от меня - скрывает и боится, что я догадаюсь. Но и без всяких
догадок я знала, что, если мама плачет по ночам и сидит на постели с
остановившимся взглядом, значит, снова что-то случилось с отцом.
Это очень странно, но хотя мне минуло семь лет, когда отец уехал на
Камчатку, я как-то сбивалась в своих представлениях о нем - он казался мне
то одним, то совершенно другим. Только что я привыкала к тому, что папа
служит в духовной консистории, как он являлся домой в форме Вольного
пожарного общества, в блестящей медной каске, с какими-то черными звенящими
веревками на груди. Он часто "менял должности", как говорила мама, и в
каждой новой должности чувствовал себя совершенно другим. Каждый раз он был
очень доволен, клялся маме и мне, что бросит пить, и много говорил о
значении своей профессии для государства, так что мне, например, начинало
казаться, что, если бы папа не поступил в Вольное пожарное общество на
платную должность, Россия могла бы погибнуть от неосторожного обращения с
огнем.
Я помню, как однажды мама взяла меня на дневной спектакль "80 тысяч лье
под водой". Это была феерия, очень интересная и поразившая меня тем, что все
действительно происходило под водой и даже была видна большая зеленая акула
с неподвижно разинутой пастью. В этом спектакле участвовал папа. Я не узнала
его, потому что он прошел по сцене только один раз в каком-то халате и
сказал глухим голосом: "Нет, это судно!"
Но мама объяснила, что это был папа и что его так плохо слышно, потому
что он под водой. Во втором акте он уже не был занят и вместе с другими
свободными артистами дул на кисею, изображавшую море.
Это хорошее время скоро кончилось, потому что пошли дожди, антрепренер
разорился, и папа получил за весь сезон одиннадцать рублей пятьдесят копеек.
Потом были другие должности: он являлся домой то в виде носильщика, то
почтальона, так что это превратилось в какой-то номер с переодеваниями,
который я однажды видела в цирке. Но это был не помер. Это был папа, который
каждое утро со стоном расчесывал перед зеркалом редкие пушистые волосики и
крепко брал в кулак маленький красный нос.
С тех пор прошло несколько лет, он давно уехал на Камчатку и в 1917
году должен был вернуться с капиталом в 3548 рублей, не считая драгоценных
шкур, которые ему ничего не стоили, потому что он служил приказчиком и
камчадалы, по его словам, так уважали его, что почти каждую неделю дарили по
одному соболю и одной чернобурой лисице. Таким образом, к тому времени,
когда, согласно договору, он мог уехать с Камчатки, у него должно было, по
моему подсчету, накопиться 215 соболей и столько же черно-бурых лисиц. Мы с
мамой так часто говорили об этих соболях и лисицах, что в конце концов отец
стал представляться мне каким-то Робинзоном Крузо: в остроконечной меховой
шапке, меховой куртке, меховых штанах и сапогах - все из соболей и
черно-бурых лисиц. Он сидит на скале, а перед ним стоит голый черный Пятница
с перышками на лбу - в "Ниве" я видела такую картинку.
Постепенно этот образ, который очень нравился мне, заслонил все
другие...
Мама умела шить не только коврики и половики, а вообще была
превосходной портнихой, получившей швейное образование в Петербурге, но
заказов во время войны становилось все меньше, и ей все чаще приходилось
гадать, хотя прежде она гадала только для друзей и знакомых. А потом и с
гаданьем стали плохи дела, потому что в нашем посаде поселился звездочет,
который гадал совершенно иначе, чем мама, и к нему стали приезжать даже из
уезда, а у мамы гадали теперь только старухи, платившие иногда по две
копейки. С разрешения полиции у звездочета на заборе были нарисованы звезды,
он одевался под индуса, давал советы молодым и "объяснял призвание", то есть
в какое высшее учебное заведение идти после окончания гимназии. А мама
ничего этого не умела, и мне пришлось поступить сперва к Валуеву разбирать
тряпки, а потом в трактир Алмазова судомойкой. И вот чем хуже шли наши дела,
тем более могущественным рисовался мне папа.
Он был маленького роста, а теперь стал казаться большим. Он привезет
огромный капитал и меха, и мне не нужно будет чистить ножи и вилки толченым
кирпичом, а маме не придется сидеть за шитьем по ночам и будить меня, чтобы
я вдела нитку в иголку: под утро мама почти переставала видеть.
В 1915 году папа прислал письмо, в котором не было ни одного слова о
войне, и это еще больше уверило меня в его необычайном могуществе и силе. У
нас тут гимназисты учатся в две смены, потому что новое здание отдано под
лазарет, в посаде каждую ночь ловят дезертиров, почти всех извозчиков взяли
на войну, и даже на тройках возят мальчики или бабы, а его там, на Камчатке,
все это совершенно не интересует.
По-прежнему камчадалы таскают ему драгоценные шкуры, и он, задрав
кверху свой уже не маленький, а большой красный нос, меняет соболей на табак
и водку.
Была ли мама такого же высокого мнения о его камчатских делах? Не знаю.
Она не жаловалась, но я видела, что ей тяжело. Все время у нее как будто
что-то кипело на сердце. По ночам она теперь стонала, и когда, проснувшись,
я кричала испуганно:
- Что с тобой, мама?
Она отвечала с глухим стоном:
- Не спрашивай.
Но не только с мамой произошло что-то непонятное за те шесть недель,
что я провела у Львовых. Дома стояли на своих местах. К Валуеву по-прежнему
везли на возах грязные разноцветные тряпки. Звездочет, одетый как индус, в
чалме и белом халате, по-прежнему сидел у окна, раскладывая свои знаки и
звезды. Но все как бы сдвинулось в глубине, и я в особенности чувствовала
это, когда забегала в "Чайную лавку и двор для извозчиков", находившуюся
напротив нашего дома.
От Лопахина пятнадцать верст до железной дороги, но извозчиков брали не
только к вокзалу, а и в соседний городок Петров.
В Петров почему-то любили ездить гулять купцы, хотя это был грязный
городишко, куда меньше Лопахина и стоявший не на реке, а в скучном еловом
лесу. Среди извозчиков были "одиночки" и "троечники", ездившие на тройках и
носившие синие кафтаны и низенькие бархатные шапки с павлиньими перьями.
Троечники были богатые и к одиночкам относились с презрением.
Когда началась война, почти всех извозчиков взяли в армию, но некоторые
троечники вернулись - "откупились", как говорили в посаде. Под утро,
поставив лошадей во дворе, они заходили в чайную и молча садились за стол в
шелковых рубашках, подпоясанных кушаками, на которых болтались гребенки.
Мне всегда казалось немного странным, что все уже было, когда я
появилась на свет: дома, люди, земля, солнце, которое точно так же всходило
и заходило. Но в том, что существовали эти троечники, у меня никогда не
возникало ни малейших сомнений. Меня не было, а они точно так же сидели в
шелковых рубашках, потные, бородатые, с расстегнутыми воротниками, и долго
пили чай, а потом перевертывали стаканы и говорили "аминь".
И вот теперь, когда я вернулась домой, что-то переменилось в этом
извечном чаепитии.
Во-первых, новые люди появились на постоялом дворе - худые,
беспокойные, в папахах и солдатских шинелях. Я слышала, как посадский
пристав спросил одного такого солдата:
- Какого полка?
Тот ответил:
- Битого, мятого, сорок девятого.
И засмеялся, когда пристав от неожиданности смешно шлепнул губами.
Во-вторых, в чайной появился Синица. Синица был троечник, который еще в
мирное время славился тем, что у него были лошади по пятьсот рублей и он
возил только "купечество и дворянство". На второй год войны он пропал, а
теперь вернулся и завел тройку с сеткой и фонариками. Сетка была синяя, с
кисточками и накидывалась на выезд, а фонарики Синица для шику зажигал на
оглоблях. Он был маленький, страшный и носил черную бороду и усы, под
которыми неприятно открывались красные губы. Он сверкал глазами, когда
говорил, и вдруг становились видны желтые белки. В такие минуты я всегда
вспоминала, как мама говорила о нем, что еще в мирное время он завез в лес и
убил офицера.
Этот Синица теперь мало возил. Прекрасно одетый, в синей расстегнутой
поддевке, под которой была видна алая шелковая рубашка, в лакированных
сапогах, он сидел в чайной и читал вслух "Газету-копейку".
- С точки зрения национально-прогрессивного блока, университеты до
конца войны надо закрыть, - сказал он однажды, - а студенчество отправить в
окопы. А там на выбор, господа, - столбняк или пуля!
Я долго думала, "правый" он или "левый", но после этих слов решила, что
"правый".
Вообще троечники были "правые", а рабочие с кожевенного, которые иногда
заходили в чайную, были, конечно, "левые", а Синица нарочно громко читал
"Газету-копейку", когда они торопливо - совсем не так, как извозчики, - ели
ситничек с чаем. На Синицу они поглядывали кто сумрачно, кто равнодушно.
Все это была, конечно, политика. У Львовых мне казалось, что политика
существует только для того, чтобы объяснить, почему Митю исключили с волчьим
билетом. Как бы не так!
В Лопахине пропало мясо и масло - это была политика. Какого-то
Протопопова назначили министром внутренних дел - тоже. Когда на кожевенном
заводе бастовали, директор сказал рабочим: "Да я вас из снега накатаю
сколько угодно", - тоже. Но однажды я видела, как по Лопахину провели
большую партию "политических", закованных в кандалы, и какая-то старая
женщина бросилась к арестантам (потом говорили, что она узнала сына), и
конный городовой ударил ее по лицу нагайкой. Вот когда я поняла, что
политика - это не только очереди за мясом, Митин волчий билет, Протопопов, а
что-то гораздо более серьезное, что-то ссорившее и разъединявшее людей и в
то же время объединявшее их, связывая между собой необыкновенно далекие
события и предметы.
ПИСЬМО. МАМИНО ДЕТСТВО. СНОВА У ЛЬВОВЫХ
Мне больше не нужно было ходить в трактир, потому что, пока я болела,
Алмазов нанял другую судомойку. Мама дала мне работу - переписать "Новый
полный чародей-оракул". Это была редкая книга, которую она брала у одного
букиниста и только за чтение платила двугривенный в день. Я принялась, и так
усердно, что мама даже забеспокоилась - она считала, что от чтения и писания
"надрывается грудь".
Жандарм, которого я однажды видела у Агаши, в этот вечер явился к нам,
хотя мама была с ним почти не знакома. Он пришел с женой - он повсюду ходил
с женой - и сперва не заводил разговора насчет гаданья, а все рассказывал о
том, что в полиции теперь стало почти невозможно служить. Настроение - как в
пятом году, а содержание и обмундирование значительно хуже. Жена тоже
сказала, что хуже и что у Николая Николаевича - так звали жандарма -
миокардит. Я запомнила эту болезнь, потому что у Агнии Петровны тоже был
миокардит и она часто о нем говорила.
Мама поддакивала, хотя ей было неприятно, что они так долго тянут: я
видела, как несколько раз она сердито поджимала губы. Но жандарм вдруг
вытащил из кармана шинели бутылку вина, и мама оживилась.
Не буду рассказывать о том, как они пили, - это неинтересно. Жандарм
все хотел рассказать о своем начальстве.
- Наш полковник - интересная личность, - начинал он, но жена перебивала
его, и он умолкал. Он был грубый, но робкий и, как видно, очень боялся жены.
Потом мама принялась за гаданье, и вот тут стало ясно, зачем они пришли.
Начальство предложило жандарму идти в шпики: перевестись в армию и там
подслушивать разговоры, а потом доносить, кто и при каких обстоятельствах
высказывался за революцию