Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
увозить из
города, к середине июня мы переезжали в Фонгезмар, в окрестностях Гавра, где
жили все лето в доме моего дяди Бюколена.
Окруженный, как это принято в Нормандии, садом, вполне заурядным, не
слишком большим и не особенно красивым, белый двухэтажный дом Бюколенов
похож на множество других сельских домов постройки XVIII века. Два десятка
окон смотрят на восток, в сад; столько же -- на противоположную сторону; по
бокам окон нет. Рамы состоят из довольно мелких квадратиков: в тех из них,
что недавно заменены, стекла кажутся гораздо светлее старых, которые сразу
точно потускнели и позеленели. К тому же в некоторых есть еще и так
называемые "пузыри"; взглянешь сквозь него на дерево -- оно все искривится,
взглянешь на проходящего мимо почтальона -- у него вдруг вырастает горб.
Сад имеет форму прямоугольника и окружен стеной. Через него к дому,
огибая просторную затененную лужайку, ведет дорожка из песка и гравия. Стена
здесь не такая высокая, и за ней виден хозяйственный двор, который со
стороны дома прикрыт садом, а снаружи, как принято в здешних местах,
обрамлен двумя рядами буковых деревьев.
Позади усадьбы, с западной стороны, сад разрастается свободнее. По нему
вдоль шпалер, обращенных на юг и обвитых яркими цветами, проходит аллея,
укрытая от морских ветров несколькими деревьями и стеной густого кустарника,
португальского лавра. Другая аллея, идущая вдоль северной стены, теряется в
гуще ветвей. Мои кузины всегда называли ее "темной аллеей" и с наступлением
сумерек не отваживались заходить в нее слишком глубоко. Обе эти аллеи в
конце несколькими уступами спускаются к огороду, который как бы продолжает
сад. Отсюда через маленькую потайную дверь в стене попадаешь в молодой
лесок, где смыкаются подходящие справа и слева двойные ряды буковых
деревьев. Если взглянуть с заднего крыльца дома, то за леском открывается
чудесный вид на широкое поле со жнивьем. А еще чуть дальше, на горизонте, --
деревенская церквушка да вечером, когда все затихает, кое-где струйки дыма
над крышами.
Погожими летними вечерами мы спускались в "нижний сад", выходили через
потайную дверку и шли к скамейке под буками, откуда тоже было видно довольно
далеко; там, возле соломенного навеса, оставшегося от брошенной мергельной
разработки, дядя, мать и мисс Эшбертон усаживались; неширокая долина перед
нами наполнялась туманом, а вдали над лесом золотело небо. Обратно шли не
спеша, темным уже садом. Возвратившись в дом, мы встречались в гостиной с
тетей, которая почти никогда не принимала участия в наших прогулках... На
этом для нас, детей, вечер заканчивался; однако очень часто мы допоздна
читали в своих комнатах, пока не слышались шаги взрослых, поднимавшихся по
лестнице.
Кроме сада, местом, где мы проводили большую часть времени, была
"классная" -- дядин кабинет, куда поставили несколько школьных парт. Я сидел
за одной партой с кузеном Робером, сзади нас садились Жюльетта и Алиса.
Алиса была на два года старше, а Жюльетта на год моложе меня. Робер из нас
четверых был самым младшим.
Писать воспоминания о своем детстве я не намерен и расскажу лишь о том,
что имеет отношение к этой истории. А началась она, могу сказать совершенно
определенно, в год смерти отца. Горе, постигшее нас, и глубокая печаль
матери, даже в большей степени, нежели моя собственная, обострили мою
природную чувствительность и, вероятно, предрасположили меня к новым
переживаниям: я возмужал прежде времени; поэтому, когда тем летом мы вновь
приехали в Фонгезмар, Жюльетта и Робер показались мне совсем еще маленькими,
однако, увидев Алису, я внезапно понял, что и она, так же как и я, перестала
быть ребенком.
Да, это было именно в год смерти отца; я не могу ошибиться, потому что
хорошо помню один разговор матери и мисс Эшбертон, сразу после нашего
приезда. Они оживленно беседовали, когда я внезапно вошел в комнату; речь
шла о моей тете: моя мать была возмущена тем, что она то ли вовсе не носила
траура, то ли слишком рано сняла его. (По правде сказать, мне одинаково
невозможно вообразить как тетю Бюколен в черном, так и мою мать в светлом
платье.) В день нашего приезда, сколько мне помнится, на Люсиль Бюколен было
платье из муслина. Мисс Эшбертон, которая всегда стремилась ко всеобщему
согласию, пытаясь успокоить мою мать, осторожно заметила:
-- Но ведь белый цвет тоже может быть знаком скорби...
-- Это пунцовая-то шаль у нее на плечах -- "знак скорби"? Да как вы
могли сказать мне такое, Флора!
Я видел тетю только в летние месяцы, во время каникул, и вполне
понятно, что из-за постоянной жары она и носила все эти очень открытые
легкие платья; как раз глубокие вырезы и раздражали мою мать, даже гораздо
больше, чем разные яркие накидки на тетиных обнаженных плечах.
Люсиль Бюколен была очень красива. На сохранившемся у меня маленьком
портрете она изображена такой, какой была в ту пору, и лицо ее настолько
юно, что ее можно принять за старшую сестру ее собственных дочерей, рядом с
которыми она сидит в обычной своей позе: голова слегка опирается на левую
руку, мизинец которой жеманно отогнут и касается губ. Густые, слегка
волнистые волосы подвернуты и схвачены на затылке крупной сеткой; в
полукруглом вырезе корсажа -- медальон из итальянской мозаики на свободной
черной бархатке. Поясок, тоже из черного бархата, завязанный большим бантом,
широкополая шляпа из тонкой соломки, которую она повесила за ленту на спинку
стула, -- все это еще больше делает ее похожей на девочку. В правой руке,
опущенной вдоль тела, она держит закрытую книгу.
Люсиль Бюколен была креолкой; своих родителей она не знала совсем или
потеряла очень рано. Позднее я узнал от матери, что родители то ли бросили
ее, то ли умерли, и ее взяли к себе пастор Вотье с женой, у которых детей не
было и которые вскоре после того вместе с девочкой уехали с Мартиники и
поселились в Гавре, где уже жила семья Бюколен. Вотье и Бюколены сблизились;
дядя мой был в ту пору за границей, служащим в каком-то банке, и лишь спустя
три года, вернувшись домой, впервые увидел маленькую Люсиль; он влюбился в
нее и немедленно попросил руки, к великому огорчению своих родителей и моей
матери. Люсиль было тогда шестнадцать лет, и к тому времени г-жа Вотье
родила уже двоих детей; она начинала опасаться влияния на них приемной
дочери, чей характер день ото дня все более удивлял их своей необычностью;
кроме того, достатком семейство не отличалось... в общем, моя мать назвала
мне достаточно причин, по которым Вотье с радостью восприняли предложение ее
брата. Я склонен думать, ко всему прочему, что юная Люсиль грозила поставить
их в ужасно неудобное положение. Я достаточно хорошо знаю гаврское общество
и без труда могу себе представить, как так принимали эту прелестную девочку.
Пастор Вотье, которого я узнал впоследствии как человека мягкого,
осторожного и вместе наивного, бессильного перед интригами и совершенно
безоружного против сил зла, -- тогда эта благородная душа, видимо, была
затравлена совершенно. О г-же Вотье не могу сказать ничего; она умерла в
родах, на четвертом ребенке, и тот мальчик, почти одних со мною лет, позднее
стал моим другом...
Люсиль Бюколен почти не участвовала в общей нашей жизни; она спускалась
из своей комнаты после полудня, когда все уже выходили из-за стола, тотчас
же устраивалась где-нибудь на софе или в гамаке, лежала так до самого
вечера, после чего поднималась в полном изнеможении. Бывало, несмотря на то
что лоб у нее был абсолютно сухой, она прикладывала к нему платок, точно при
испарине; платочек этот поражал меня своей необычайной тонкостью и запахом
-- каким-то не цветочным, а скорее даже фруктовым; иногда она брала в руки
крошечное зеркальце со сдвигающейся серебряной крышечкой, висевшее у нее на
поясе вместе с другими такими же вещицами на цепочке для часов; она долго
разглядывала себя, потом, слегка послюнявив кончик пальца, что-то вытирала
им в уголках глаз. Очень часто она держала книгу, хотя почти никогда ее не
открывала; книга была заложена черепаховой закладкой. Когда вы подходили к
ней, она вас не замечала, оставаясь погруженной в свои грезы. Нередко, по
усталости или рассеянности, из ее рук, или с подлокотника софы, или из
складок юбки что-то падало на пол -- платочек ли, книга, какой-нибудь цветок
или ленточка. Однажды -- это тоже воспоминание из детства -- я поднял книгу
и, увидев, что это стихи, густо покраснел.
По вечерам Люсиль Бюколен также не подходила к общему семейному столу,
а садилась после ужина за фортепьяно и, словно любуясь собой, играла
медленные мазурки Шопена; иногда, сбиваясь с такта, она вдруг застывала на
каком-нибудь аккорде...
Рядом с тетей я испытывал какое-то тревожное волнение, в котором были и
растерянность, и смутное восхищение, и трепет. Быть может, неведомый
инстинкт предупреждал меня об опасности, исходившей от нее; вдобавок я
чувствовал, что она презирает Флору Эшбертон и мою мать и что мисс Эшбертон
боится ее, а мать относится к ней неприязненно.
Я бы очень хотел простить вас, Люсиль Бюколен, забыть хоть ненадолго о
том, сколько зла вы сделали... постараюсь по крайней мере говорить о вас без
раздражения.
Как-то раз тем же летом -- а может быть, и следующим, ведь обстановка
почти не менялась, и некоторые события в моей памяти могли смешаться -- я
забежал в гостиную за книгой, там уже сидела она. Я было собрался уйти, как
вдруг она, обычно будто и не замечавшая меня, произнесла:
-- Почему ты так быстро уходишь, Жером? Ты меня испугался?
С бьющимся сердцем я подошел к ней, заставил себя улыбнуться и
протянуть ей руку, которую она уже не отпускала, а свободной ладонью гладила
меня по щеке.
-- Бедный мальчик мой, как дурно одевает тебя твоя мать!..
На мне была тогда плотная блуза, типа матроски, с большим воротником,
который тетя принялась собирать с обеих сторон.
-- Отложной воротник так не носят, его весь нужно расстегнуть! --
сказала она, отрывая верхнюю пуговицу. -- Ну вот, взгляни-ка на себя теперь!
-- И, достав зеркальце, она почти прижала меня к себе, ее обнаженная рука
обвила мою шею, скользнула за полурасстегнутый ворот и после насмешливого
вопроса, не боясь ли я щекотки, стала опускаться все глубже и глубже... Я
вскочил так стремительно, что моя блуза треснула по шву; с пылающим лицом я
бросился вон из комнаты, услышав вдогонку: "Фу, какой глупый!" Я убежал в
самый дальний конец сада, и там, смочив платок в бочке с дождевой водой,
прикладывая его ко лбу, тер им щеки, шею -- все, чего коснулась рука этой
женщины.
Бывали дни, когда с Люсиль Бюколен случались "приступы". Это начиналось
внезапно, и в доме все сразу шло кувырком. Мисс Эшбертон торопилась
куда-нибудь увести или чем-то занять детей; но ничто не могло заглушить
ужасных криков, доносившихся из спальни или из гостиной. Дядя в смятении
носился по коридорам, разыскивая то салфетки, то одеколон, то эфир; вечером,
выходя к столу без тети, он выглядел очень озабоченным и постаревшим.
Когда приступы уже почти проходили, Люсиль Бюколен звала к себе детей,
то есть Робера и Жюльетту; Алису -- никогда. В эти печальные дни Алиса почти
не покидала своей комнаты, где ее изредка навещал отец; он вообще любил
беседовать с ней.
Тетины приступы производили сильное впечатление на прислугу. Однажды
приступ был каким-то особенно тяжелым, и я весь вечер провел вместе с
матерью в ее спальне, где было меньше слышно то, что происходило в гостиной;
вдруг из коридора донесся звук торопливых шагов и крик нашей кухарки:
-- Хозяин, хозяин, спускайтесь скорее! Хозяйка, бедная, помирает!
Дядя как раз был в комнате у Алисы; моя мать пошла вместе с ним.
Примерно через четверть часа они проходили мимо открытых окон комнаты, где
сидел я, но они об этом забыли, и я услышал, как моя мать говорила:
-- Позволь, я скажу тебе, мой друг; это всего лишь комедия. -- И она
повторила несколько раз по слогам: -- Ко-ме-дия.
Это произошло ближе к концу каникул, два года спустя после нашего
траура. Увидеть тетю в следующий раз мне предстояло уже очень нескоро.
Однако, прежде чем пойдет речь о событии, перевернувшем окончательно жизнь
нашей семьи, а также о небольшом происшествии, которое еще накануне основной
развязки превратило в настоящую ненависть то сложное и до поры смутное
чувство, что я испытывал к Люсиль Бюколен, -- самое время рассказать вам о
моей кузине.
Была ли Алиса Бюколен хороша, о том я еще не мог тогда судить; меня
неизменно влекло к ней и удерживало подле нее какое-то особое очарование, а
не просто красота. Конечно, она была очень похожа на мать; однако выражение
глаз ее было настолько отличным, что самое сходство между ними я заметил
лишь много позднее. Описывать лица я не умею, от меня ускользают не только
черты, но даже цвет глаз; я хорошо помню только ее улыбку, уже тогда немного
грустную, да изгиб бровей, необычно высоко поднятых, обрамлявших глаза
большими полукружьями. Таких я не видел более ни у кого... впрочем, нет: у
одной флорентийской статуэтки дантовских времен; мне и юная Беатриче
представляется с такими же большими дугами бровей. Глазам Алисы, всему ее
существу они придавали постоянно вопросительное выражение, в котором были и
вера, и тревога, -- да, именно пылко-вопрошающее выражение. В ней все без
исключения было вопрос и ожидание... Я расскажу вам, как этот вопрос овладел
и мною, как выстроил он мою жизнь.
Жюльетта могла бы показаться даже более красивой; все в ней дышало
веселостью и здоровьем, однако красота ее рядом с грацией ее сестры была как
бы вся на поверхности, любому она являлась сразу и целиком. Что же касается
моего кузена Робера, то в нем не было ничего примечательного. Просто он был
почти мой ровесник, я играл с Жюльеттой и с ним; а с Алисой я разговаривал;
она никогда не участвовала в наших играх; даже в самых ранних своих
воспоминаниях я вижу ее неизменно серьезной, сдержанной, с мягкой улыбкой. О
чем мы разговаривали? Да о чем могут говорить между собой двое детей? Вскоре
я вернусь и к этому, но прежде, чтобы дольше не задерживаться на моей тете,
я докончу рассказ о ней и о том, что с ней связано.
Спустя два года после смерти отца мы с матерью приехали в Гавр на
пасхальные каникулы. Остановились мы не у Бюколенов, которые в городе жили и
без того достаточно стесненно, а у сестры моей матери, чей дом был
попросторнее. Моя тетя Плантье, которую до этого я видел всего несколько
раз, овдовела уже много лет назад; детей ее, которые были гораздо старше
меня и совершенно иные по душевному складу, я тоже почти не знал. "Дом
Плантье", как его окрестили в Гавре, стоял особняком, за чертой города, на
склоне довольно высокого холма, который все здесь называют "Косогором".
Бюколены же жили неподалеку от деловых кварталов; путь от одного дома к
другому можно было сократить по крутой тропинке, и я по нескольку раз на дню
то сбегал по ней вниз, то карабкался наверх.
В тот день я обедал у дяди. вскоре после еды он собрался уходить; я
проводил его до самой конторы, а затем поднялся в дом Плантье, чтобы найти
мать. Там я узнал, что она ушла вместе с тетей и вернется только к ужину. Я
тут же вновь спустился в город, где мне очень редко удавалось спокойно
побродить одному. Я пошел к порту, который из-за тумана выглядел очень
мрачно, и часа два прогуливался по набережным и причалам. Неожиданно у меня
появилось желание вновь без предупреждения зайти к Алисе, с которой я,
впрочем, расстался совсем недавно... Я побежал по улицам, позвонил в дверь
Бюколенов и уже было бросился вверх по лестнице, как вдруг открывшая мне
служанка стала меня удерживать:
-- Не поднимайтесь, господин Жером, подождите! С хозяйкой нашей опять
приступ!
Я, однако, не послушался, сказав, что иду не к тете. Комната Алисы была
на четвертом этаже; на втором располагались гостиная и столовая, а на
третьем тетина спальня, откуда сейчас слышались голоса. Дверь, мимо которой
мне нужно было пройти, оказалась открытой; из комнаты выбивался свет и
пересекал лестничную площадку. Чтобы меня не заметили, я задержался в тени
да так и застыл в изумлении при виде следующей сцены: окна зашторены, в двух
канделябрах весело горят свечи, а посреди комнаты в шезлонге полулежит моя
тетя; у ее ног сидят Робер и Жюльетта, а за спиной -- неизвестный молодой
человек в офицерском мундире. Сегодня сам факт присутствия там детей кажется
мне чудовищным, но в моем тогдашнем неведении он меня даже несколько
успокоил.
Все смеются, глядя на этого неизвестного, который щебечет:
-- Бюколен! Бюколен!.. Вот был бы у меня барашек, я непременно так и
назвал бы его -- Бюколен!
Тетя заливается смехом. Я вижу, как она протягивает молодому человеку
сигарету, которую тот зажигает, и она делает несколько затяжек. Тут сигарета
падает на пол, он бросается, чтобы поднять ее, нарочно спотыкается и
оказывается на коленях перед тетей... Благодаря этой суматохе я
проскальзываю наверх незамеченным.
Наконец я перед дверью Алисы. Жду еще немного. Снизу по-прежнему слышны
громкие голоса и смех; видимо, они заглушают мой стук, поэтому я не знаю,
был ли ответ. Толкаю дверь, она бесшумно отворяется. В комнате уже так
темно, что я не сразу различаю, где Алиса; она стоит на коленях у изголовья
постели, спиной к перекрестью окна, в котором день почти совсем угас. Не
поднимаясь с колен, она оборачивается на мои шаги, шепчет:
-- Ах, Жером, зачем ты вернулся?
Я наклоняюсь, чтобы обнять ее; лицо ее все в слезах...
В эти мгновения решилась моя жизнь; я и сегодня не могу вспоминать о
них без душевного волнения. Разумеется, я лишь приблизительно догадывался о
причине страданий Алисы, но всем сердцем чувствовал, что муки эти невыносимы
для ее неокрепшей трепетной души, для ее хрупкого тела, которое все
сотрясалось в рыданиях.
Я все стоял рядом с ней, а она так и не поднималась с колен; я не
способен был выразить тех новых чувств, что владели мною, и изливал душу в
том, что прижимал к своей груди ее голову и целовал ее лоб. Опьяненный
любовью, жалостью, непонятной смесью восторга, самоотречения и мужественной
добродетели, я всеми силами души взывал к Богу и был готов посвятить себя
без остатка единственно тому, чтобы это дитя не знало страха, зла и даже
самой жизни. В каком-то благоговении я тоже опустился на колени, обнял ее
еще крепче и услышал, как она прошептала:
-- Жером, ведь они не заметили тебя, правда? Уходи скорее, прошу тебя!
Пусть они не знают, что ты был здесь.
Потом совсем едва слышно:
-- Жером, не говори никому... папа ведь ни о чем не знает...
Матери я ничего не сказал; однако бесконечные ее шушуканья с моей тетей
Плантье, таинственный, озабоченный и удрученный вид обеих женщин,
непременное "ступай, сынок, поиграй" каждый раз, когда я оказывался рядом и
мог услышать, о чем они шепчутся, -- по всему было видно, что происходившее
в доме Бюколенов не являлось для них тайной.
Не успели мы вернуться в Париж, как мать снова вызвали в Гавр: тетя
убежала из дому.
-- Одна или с кем-то? -- спросил я у мисс Эшбертон, когда мать уже
уехала.
-- Мальчик мой, спроси об этом у своей матери; я не могу тебе ничего
ответить, -- сказала она, и я видел, как случившееся огорчило ее, давнего
друга нашей семьи.
Два дня спус