Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Фальков Борис. Тарантелла -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  -
бы как-то быть - потихоньку расти, и сколько удается медлить со своим ростом. Промедление роста не дает живому завершиться, прекратить расти совсем, оно мешает несвершенному свершиться, стать другим: совершенно мертвым. Жизнь - промедление с уходом из жизни, она - слабость мертвого, ущербленность его совершенства, его слабое место. Его слабинка, медленно зарастающий изъян, нарастающая корка на язве смерти. Вот ты, зарастающая язва смерти, выщербленный в ней изъян: теперь ты жива, пусть и не самой собой - нарастающим на тебе повествованием о тебе, теперь ты как-то есть, Эва. О чем же тут плакать? Вокруг нас одна только жизнь, одни изъяны и только изъяны, и мы среди них - изъян, это так. Но оглянись на других: быть может, зонтик или конторка могут просто так быть, и без разговоров о них, как декорации для разговоров о тебе. Но ты-то сама не зонтик, и не конторка: по меньшей мере, о них не поговорить так много, как о тебе. Хотя иногда кажется, что значения в них никак не меньше. Замедление разговора о тебе полно значения: не замедлить твое прохождение перед глазами - преходящего вовсе не усмотреть, его не будет с нами. Не будет с нами и тебя. Замедление перед глазами всякому позволяет быть, рост промедления позволяет тебе жить. Ни то - ни это, само замедленное молчаливое движение между ними, вот о чем, собственно, ведутся все разговоры. Все о нем вращается, о нем всякая речь, о движении самого молчания. Это его движение к тому и этому, его замедленная дрожь заполняет место между тем и этим, между границами молчания. Дрожь расширяет пределы места, не верится - погляди на смычок: в своем движении никуда он шире своих пределов, хотя и не переходит их, покидая один - возвращается к другому, и потому его движение не преходит. Он движется без особых усилий, привычно замедляя свой приход сюда - находит себе место в жизни, опускается в нее и впускается в свое место, и замирая там совсем - умирает, выпускается из нее. Выступание из-за границы жизни сюда, проступание оттуда и прохождение тут, проживание жизни и неизбежный отсюда уход, разве все это не преисполнено значения? Пусть это грустное значение, но разве не всякое значение слегка печально? Оттуда сюда опускаясь - опечаленный своим значением жених покрывает все струны подобно жилистому bulle с кобыльим хвостом, и каждая из них говорит своим голосом, но все привычно об одном, о самом женихе. Как узнать, какой из них принадлежит тот или другой голос? Какая разница, все они голоса жизни, все они уже в тебе, Эва. Смычок вскрывает все клапаны твоей внутренней ночи, все жалюзи на площади твоего тела и в его небесах, и распахиваются сияющие окна твоего сердца, чтобы жить, и тем самым как-то быть. Жить и быть - для сердца это одна и та же песня, только на разные голоса: и рай и ад его - одна ты. Все окна ночной вселенной сияют, освещая распахнутую жизнь одного сердца, чтобы оно действительно было. Кровеносные сосуды слизистой оболочки матки ночи переполняются кровью, энергично функционируют железы ее, вся она разрыхляется, желая быть. Оплодотворенная проклятиями клетка, изверженная из проклинающих уст, внедряется в разрыхленную оболочку ее сердца, чтобы быть. Из распахнутых клапанов выносится из его недр наружу музыка: гневный гуд. Там, в сердце фиолетовой ночи, подобно золотому тарантулу в гнезде свирепо возится, устраиваясь, жизнь: ты сама, моя дорогая Эва, сердечко ты мое. Смычок проступает оттуда и проходит тут, прямо по сердцу, и оно трепещет. Это его музыка, Эва, трепет. О, дом сердца, дрожащая коробочка гостиной комнаты, albergo трепещущей бабочки-души! Что ж, дом как дом, не хуже всякого в мире прибежища, не хуже самого мира. Конечно, наше убежище поскромней, зато привычней и посвободней: захотел - прибежал, перехотел - перебежал в другое место, а то вовсе со всякого места убежал. Оно устроено по тому же образцу, и подобно ему: потолок так же сверху, пол тоже снизу, направо-налево стены, ходи от одной к другой, трогай то да это, болтай о том и о сем, как всякий хозяин своей гостиницы. Пусть эта гостиница и сама ходит туда-сюда, дрожит - ничего, можно жить. Пусть такая жизнь выглядит чересчур скромной, и даже жалкой, зато она живет. Несмертельная перемежающаяся лихорадка все же лучше смертельной. А привычка к ней может ее утишить, и так с ней можно как-то прожить. Жить-то как-то надо, ведь возможность жить без самой жизни уже не возможность - невозможность жить. И если как-то живут и в преисподней, в безутешном аду отсутствия привычки, то как не жить в утешительном ее раю, где только она и есть? Пусть этот рай и не сама привычка, и утешительна лишь надежда на нее. Но ведь в аду и надежды на нее нет, а и там можно жить. Да, в наш рай мы вползаем, покорно пригнув голову, что ж, ничего не поделаешь, таков наш рай: тесная, но ведь привычно уютная норка. И она у нас есть, вот она, один шаг к ней, вот сейчас - и ты уже там. Все разговоры о будущем всегда опаздывают к самому будущему: у тебя, как и у всех, есть немного будущего, вот оно, уже сейчас в своих бесчисленных прибежищах, во всяком сердце. Надежда на будущее, кто не носит ее в сердце? Что ж, она надежна, она-то не обманет, мы все увидим будущее очень скоро, вот-вот. Сердце, со сверкающими окнами скромная гостиница! Ее полновластный хозяин ходит по своей коробочке, куда хочет, пусть и только до туалета. Со сверкающими гневом глазами он грозно требует, чтобы каждый прибывший в нее называл свое имя: четко и внятно. Это настойчивое требование легко понять, имя дает всем прибывшим форму, отделяет от других форм - но и соединяет с ними, потому что и они формы. Дает оно форму и тебе, Эва, подобную форме дороги, в которую ты выгнана из дома, с ее тождественным твоему именем: жизнь. Имя дано тебе, чтобы тебе быть, и ты есть. И смерть твоя изгоняется из тебя, ее дома, и уходит туда, откуда взялась, чтобы там быть. А ты изгоняешься из коробочки смерти, и пойдешь к себе на север, или там откуда тебя еще взяли, и будешь жить. Смерть дана тебе, чтобы изъять из тебя смерть, чтобы ты жила. Вот она, жизнь, Эва: это ты. Ты обречена на изгнание в нее, ибо и она уже тут, в своей коробoчке, тебе: зачатый в полиэтиленовом пузыре за занавеской душевой детеныш, повествование о твоей жизни. Удержи его в себе, замедли его рост, чтобы он дальше жил, ведь растянувшийся, истончившийся материал пузыря не в силах и чуть-чуть придержать его, вот уже и обложка повествования о тебе и жизни лопается, подобно хрупкому целлофану. И твой детеныш уже безудержно разбухает в лопнувшем мешочке, упираясь изнутри в твое темя своей вспухшей от укусов шишковидной железой - пятками в твои пятки. Выпучиваются ваши и без того выпученные глаза, вздувается зоб, все клетки ваши взбухают и лопаются, подобно почкам каштана. Из лопнувших клеток вырастают колосья, из них выступают махровые листья, каждая клетка раскалывается сразу на три. Налегшая на них жизнь вспахивает их своим рогом подобно полю, и они плодятся, и размножаются, как все живое, ибо что им еще остается делать? Заключенная в тебе жизнь надвигается на них неуклонно, как на лоб кепка: глубоко, при надвижении выходя за пределы зрения и все пределы. Твой детеныш заполняет всю комнату и все пространство вселенной с его отдаленнейшими углами, вжимает населяющих его пауков в его стены. Он вмещает в себя все, что есть, ибо он и есть все, что есть сейчас, и это сейчас длится в тебе: ты - его дление. Всему, что есть - ничего не остается делать, только быть при тебе, повествованию о нем вселиться в тебя и жить. Без тебя у него нет жизни, без жизни оно безжизненно. Вдвинувшись в тебя, Эва, как в саму себя, жизнь оставляет на полу лужицы сочащейся из нее крови. От нее защиты нет. Чья мышца защитит себя от себя? На ее ладонях и ступнях махровые, пропитавшиеся кровью астры, железные лепестки их усыпаны багровыми прозрачными кристаллами. Они произрастают из язв, оставленных на местах гнездования изгнанной смерти гвоздями недавнего распятия. Вспухшая от них, искусанная ими душа жизни истекает лимфой, отливающейся в сияющие кристаллы, в солнца, зажигающиеся в ее стигматах. И отверзаются стигматы в ее ночи, и восходит заря души жизни к тебе, Эва, и ночь твоя становится день. И невестой сына становится дочь, дочь - женой отца: в душе жизни теряются все различия, ибо она мать всего, что живет, и ее не отличить от всего, что живо. От меня защиты нет, говорит она, ибо я есть. И тело ее, вытянутое в струну, дрожит. И голос ее дрожит всеми струнами души и сердца, и сладчайшее дыхание истекает из тончайших раздвоенных уст. И это твое дыхание, дорогая Эва, данное тебе. Дыша им, ты возвращаешь его источнику его. И он снова истекает, сочится. Он не громок и не тих, голос жизни, он совершенно незначителен, младенчески бессмысленен, но этот детский голос разрывает скалы. Все твари ее говорят на разные голоса, а она всеми сразу, все уста ее равно вожделенны. Все они: змеиная раздвоенная пасть, бычья жила, металлическая проволочка, выпиленная из куста дощечка, или сам вечнозеленый несгораемый куст - одни уста повествователя, самозабвенно рассказывающего только о себе. И ничтожнейшие из уст, с приставленным к ним мерзким обличьем, с сальными волосами до плеч, и такой же сальной улыбкой - они же, уста жизни. Во всех обличьях является она, и это большое утешение: на нее нельзя глянуть в упор, не ослепнув от жути, по меньшей мере без разъедающих глаза слез. Без этого утешения ее не вынести глазам, не выносить на плечах, не сносить головы. Уж на что никчемная тварь повествователь о тебе, Эва, а посмотреть на него прямо, увидеть таким, каков он есть, совсем уж малозначащим, ничтожным до жути, смесью жути и насмешки: жутким смешком - можно ли это проделать без слез, хотя бы, сожаления? Но можно избежать слез, глядя на тебя, в тебе рассмотреть его, в делах его - его самого. Ибо в тебе сейчас все дело его жизни, вся его жизнь. Он и сам во всяком твоем облике узнает себя, Эва, под зонтиком или перед конторкой, в платье или штанах, во всех тапочках все облики твои - его. И это твой голос втекает в него, истекая из источника, моя ты жизнь, моя Эва. Без тебя и я без жизни. Совсем безжизненен, мертв. Голоса всех ничтожных тварей слышны, существуют лишь потому, что усиливают друг друга - многократно повторяя друг друга, складываясь в многоголосый канон. Ты говоришь одна всеми голосами, всеми слившимися в одну противоречивыми мелодиями единой всеголосой фуги, заглушая все, что не ты. Звучание твоего голоса заставляет умолкнуть все голоса, ибо его музыка в начале и конце своем - почтительное молчание. Эта музыка выходит из недр молчания, показывается всем, и уходит в них. Она начинает звучать, проходит перед всеми, и перестает звучать. Но ее мощь в один миг успевает потрясти сердца, она просекает в них каналы, прокладывает трещины, разрывает их, причиняя нестерпимую боль. Это сладкая боль, музыка жизни. Ее конец, горечь разлуки с нею могут остановить, умертвить живое сердце, но сладость ее самой оживляет мертвые сердца. Это твоя музыка, дорогая моя Эва. - Эй, кто-нибудь! Диктофон сюда, чтобы не упустить на этот раз ни звука... - Начто оно тебе, дочка, - возражает, потихоньку отодвигаясь от тела моей Эвы, скрипач. Жирные капли с его подбородка падают теперь не на тело, на пол. - Я и в следующий раз подыграю, если твой отец будет так же щедр. Пусть только в следующий раз не забудет про обед: без обеда быстро устаешь. Похоже, он говорит это всерьез. Усталость сделала его серьезным, он уже просто не в силах лыбиться. Но так и всякий, уставший всерьез, и ему не до смеха: начто оно всем, и Guido d`Arezzo навряд ли точно записал эту музыку. Ее записывают не на магнитную пленку и не значками на бумаге, шрамами на сердце и душе. Ее ритм не уложить в какую-либо меру. Отзвучавшую цепь триолей не измерить ничем, ведь ее уже нет. Собирающаяся сейчас звучать так же неизмерима, ибо ее еще нет. Проходящее теперь ее звено непомерно, ибо теперь лишено всякой длительности, и преходящее теперь длится безмерно или, что то же, его вовсе нет. Да и проходит оно не перед ушами или глазами - перед сердцем, сердце слушает его и душа измеряет его дыхание единственно возможным способом: соответствием своего ритма его ритму, тождеством дыхания своего - его дыханию. Так вращение маятника измеряют повторами его движения, покиданием - возвращение, остановкой движения размеряют его замедление. Так и сердце cоразмеряет свое биение c замедлением движения касающегося его смычка, и может вовсе перестать биться, когда остановит свое движение он. Когда он, возвратившись последний раз, извлечет из струн сердца последний их вздох: первый вздох возвращенного молчания. Моя Эва дрожит и, кажется, плачет. Это понятно, встреча со всей этой музыкой нестерпима. Но занятия музыкой приучают к музыке, ее уже можно теперь как-то cтерпеть. И дрожать теперь заставляет вовсе не она - расставание с нею, а плакать - тоска разлуки с домом музыки, одна только мысль о разлучении. В то же время - от такой мысли никак не удержаться, ее саму не удержать, как всякую мысль, можно лишь проводить глазами ее уход. Ну и не надо, она жива, лишь пока движется. Удержанная, остановленная в своем движении, она уже не мысль. Достигшая своих пределов и удержанная там, мысль получает конец, оканчивается знанием. Она прекращает быть мыслью, ее больше нет, она мертва. Знание оканчивает мысль собой, приканчивает ее. Что мыслить это значит не знать - мысль невыносимая, но и к ней можно привыкнуть. Ничего не зная о жизни, только мысля о ней без конца, трудно жить, может, и нельзя совсем. В конце концов все знание - привычка к этой мысли, с такой привычкой уже можно жить. Смертный знает, что смертен, привык к этому, и потому, может быть, не умрет, и это знание существеннейшая утеха его жизни. Знание всего лишь утешительно, но этого уже немало, это уже какой-то смертному дом. Но кто из детенышей этого дома не знает и сосущей сердце предсмертной тоски? О, из каких ее бездонных недр принуждает он взывать к себе: не выгоняй меня, не изгоняй меня от себя! - Деточка, нет изгнания от меня, все изгнания ко мне, - отвечают эхом струны, натянутые между колками деревянной коробочки и клапанами мясной, сердечные струны, пропущенные сквозь кобылку души. Искривленная ею, чуточку искажeна их прямота, и все же это не так плачевно, как то, что сам хозяин дома этой скорбной музыки опять молчит, и смычок его уже снова не двигается, несмотря на все обещания. Но только... кто ж из нас не желал этих сладких обещаний? - Но ты не узнал меня! Я жена твоя, жизнь. Зачем же ты распинаешь меня, муж мой? Лучше бы ты отпустил меня. Подкрепляя молитву сердца, руки усиливают ее соответствующим движением, протягивают свои cкромные дары, трогательный свой выкуп: букет железных астр, изъязвившие руки стигматы. - Как уйдешь от меня, половинка моя? - продолжает он молчать всеми своими струнами. - Покидая приближаешься, возвращаешься ко мне. Не покинув - не вернешься, не потеряешься - не спасешься. Теряюсь в тебе, чтобы как-то жить. Так что живи уж, как живется. Никто не тронут и не раскаивается, не собирается отменять проклятий, не принимает даров. Все дары - его, он никому не уступит этого своего права: дарить. - Хорошо, значит, ты еще сам вернешься, папочка, - угрожающе обещает она, половинка его, моя Эва, - в не очень далеком будущем. - Какая разница, - улыбается в ответ на угрозу из всех углов комнаты молчание. - Ничего не кончено, не кончается между нами, детеныш. Отталкивая призываешь, мне всегда есть куда вернуться. Дом моего молчания повсюду, и молчание говорит не переставая молчать. - Кризис, похоже, миновал, - замечает приезжий. - Девочка явно узнала меня, если вспомнила о доме, о делах. - Очень милая у вас девочка, - соглашается цирюльник, - надо только присмотреться к ней получше. - Значит, опасности летального исхода больше нет, - заключает padre. - И слава Богу, нам всем вполне хватает уже имеющихся хлопот. - Да, хватит погребальных хлопот, - уносясь доносится из восточного угла неба, и из всех других его углов. - Эта весна не последняя, и не последний май. Источники жизни вскрываются, истекая в устья истоков. Ухожу возвращаясь, и разлука со мной вскрывает источники слез, чтобы они вливались в мои уста вином встреч. Кто же предоставляет ему это его излюбленное питье? Кто дает ему животворящую пищу, разорванное его зубами, разлукой с ним, сердце? Всякий, кто рыдает: папочка, пожалуйста хватит, не надо больше, отпусти меня. И сразу вслед за тем: о, пожалуйста, не уходи, зачем ты оставляешь меня. Боль встречи с ним, потрясение от столкновения с ним выбивает из глаз слезы, но продолжают они течь от непомерной тоски разлучения с ним. Они истекают не бурно, и не тихо, как раз так, чтобы течь ровным нескончаемым потоком: ведь источники слез неисчерпаемы, а разлучение никогда не кончается, бесконечно длится. Терпеливые занятия разлукой создают привычку к слезам, теперь их проще выносить внутри и вынести наружу, легче перенести. Они совсем легкие, их легко ронять. Слезы чистейшие разлуки преображают все, что не поддается усилиям других растворов. Саму смерть оживляют они, превращая ее в светлейшую надежду. Пропитанная этим едким раствором, тончает и превозмогается, просветляется всякий материал, всякая плоть. Самая грубая и упорная из них, пропыленные прахом земным кепки кордебалета, и та уже преображается в золоченые радуги... Что ж, тем тягостней прощание с ними. Привыкнув ко всем, особенно трудно расставаться. Но что поделаешь, расставание уже идет, уже проходит перед глазами. И никого не удержать тут, уходящих можно только проводить, и то - только прощальным взглядом. Само расставание с ними уходит туда же, и оно в конце концов пройдет. В конце концов и к нему так же можно привыкнуть, как и к словам прощания, и к самой привычке к ним, если оно повторяется снова и снова. Если не складывается привычка, начто же существует повтор? Да, прощание уже идет, и кто-то должен уходить первым. Скорей всего, это сам хозяин дома, устроитель и единственный зритель проходящего в нем действа. Осуществив его, он уходит, собираясь вернуться будущей весной, в мае, чтобы осуществиться с еще большей полнотой. Не хочется верить ему на слово, но приходится: он уходит в пока еще спящее будущее, в спальню своего теперешнего дома, на самый дальний, будущий рассветный восток этого дома, в дальнейшую его даль и высочайшую высоту, и последовать туда за ним слишком трудно. Он-то к таким далеким путешествиям привык, а другие, а мы... Постоянное занятие таким движением неизбежно создает привычку к этому делу, от него теперь трудно отказаться, без него уже не жить. Да и дело это вполне обычное, обживание сцены, коробочки с ее восемью углами, ничего особенного, так делают все. Всех дел-то: опуститься на юг с небес в пересечение диагоналей коробочки и уйти назад. Выступить из диагонали темной платановой аллеи сюда, двусмысленно пройтись перед всеми туда-сюда и распрощаться. Ничего нет проще, все это можно проделать и мысленно: качание перед нами туда-сюда - обычная двусмысленность житья-бытья, утешительное качание из-за края этого через край

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору