Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
того. Ведь эти два края - один край, ибо они
соприкасаются очень плотно. Края сложной жизни и простого бытия, уперевшись
друг в друга, просто-напросто твердеют в середине коробочки, образуя там
твердь срединную из затверженных земных дел, как же иначе?
Движение устроителя действа с небес к будничным делам неотличимо от
всякого движения. Как и все, оно изымает движущееся из покойной позы,
оживляет ее. Оно изъян завершенной позы, совершенно изымающий саму позу. Это
движение - единственный, но исчерпывающий изъян устроителя действия.
Зарастив его, покончив с этим дневным делом, он уходит назад в свою тьму,
чтобы устроиться там в своей прежней, совершенной, и потому единственной
позе. Эта темная поза - дрожь неподвижной позы, сама дрожащая тьма. Ею он
изымает себя из дневного света, лишается его и лишает нас себя, но этим
лишением он дает себя нам таким, каков он есть. Мы обречены на лишения, на
прощание и разлуку, но эта печальная обреченность утешительна. Только так и
можно вынести это невыносимое зрелище, темный лик устроителя всех действий,
когда мы лишены его, когда его нет. Когда печально утешение.
Мы не можем последовать за ним во тьму его будущего, и слава Богу. Но это
значит - мы лишены будущего, и надеяться нам не на что, ибо его у нас нет?
Не совсем так, его будущего у нас действительно нет, но у нас есть свое. Его
не много, но ведь именно так оно может найти соответствующее себе, маленькое
место поближе к нам, совсем у нас под рукой. Ближайшая к нам область
будущего - да вот она, прямо сейчас, и она у нас всегда под рукой. Правда, и
она всегда убегает отсюда, забегает вперед нас, в нее никогда нельзя
вступить. Наше будущее недоступно нам, пока оно остается собой - его для нас
тоже нет. Но оно становится доступным, когда перестает быть собой, теряет
себя для другого, вот этого, теперь. Когда его самого нет вот тут, оно есть.
И все мы его очень скоро увидим и услышим, сейчас, вот-вот оно само ответит
нам на все вопросы о себе. Или, по нашей бедности, послушаем соответственно
маленький о нем рассказ.
А устроитель действа уходит на будущий рассветный восток, на исходную
позицию, откуда опустился сюда, и о том месте мало что расскажешь. Кто
похвастается, что побывал там и вернулся? Никто. Но своим движением он сам
рассказывает о себе, еще издалека, прежде, чем кто-то тут заговорит о нем,
думая, что говорит o ком-то близком. Он высылает вперед себя вестников о
себе: разговоры и слухи не о себе. Вращаясь тут об всяком, они умалчивают о
нем, и пустоты умолчаний хранят места, приготовленные для его гнездования.
Он приходит позже, после всех слов, уготовив себе в них место, наполняет их
значением, собой - а уходит прежде них. Сначала он уходит из слов, как
всякий смысл, а слова уж уходят вслед за ним. Прежде слов из них уходит их
значение, и утратив смысл - слова становятся совсем незначительными, им
ничего не остается, как тоже уйти вслед за ним. Вот, они еще тут - а он уже
там, вернулся в свое молчание. Его можно только проводить глазами, удержать
его тут значило бы прикончить его, как удержать сыпящийся туда-сюда песок в
песочных часах означало бы прикончить их смысл, само время. Очень
утешительно, что это слишком трудно проделать. Качаясь туда-сюда, с высоты
на восток, он вытекает из своей запертой спальни для того, чтобы вернуться в
нее, выступает из тьмы своего молчания - и возвращается в молчание тьмы. Но
даже если и невозможно последовать за ним - с ним не все потеряно, есть
надежда, что он вернется сам. А прощание с его соучастниками, участниками
его действа, навсегда. Они уходят в ничто, в прах словесный, из которого
созданы, из которого вышли. Им не вo что возвращаться, кроме праха, и они
снова рассыпятся в прах.
С их уходом утрачивается многое, но не все, самое подверженное утратам -
надежда - остается. Пока она не изъята из употребления, упования на нее не
безнадежны, пока еще звучат слова повествования об уходящих, она не
отринута. Ей пока есть куда вернуться, в дом упований, и значит - у нее есть
будущее, туда она и стремится, чтобы исчезнуть в нем. И словам об уходящих
несомненно есть куда вернуться: к своему источнику, в молчание, которое
прежде начал и после всех концов. Значит, и они звучат не так уж безнадежно,
ведь надежда на молчание не преходит, ибо само молчание пребывает всегда, и
слова повествования только потому и существуют, что стремятся исчезнуть в
молчании. Подобно выступающим из ратушных часов фигурам они появляются из
молчания, так же проходят перед глазами, сопровождаемые прощальными
звоночками, и стремясь к концу своему - так же преходят в источник свой,
молчание. Слова пробегают чуточку замедленно, как раз так, чтобы прощание с
ними успело пресуществиться в архитектуру сцены, преобразить ее и само
повествование о ней. Слова выходят из ничто, и уходят в ничто, но без них
ничего не начало бы быть, что начало быть однажды вечером в субботу: что
есть.
Слова вышли из молчания и в него уйдут, но их появления и исчезновения
вполне достаточно, чтобы слезы разлуки с ними растворили жесткие конструкции
повествования, смешали контрастные материалы в однородность, легкие и
тяжелые его элементы, все в нем высокое и низкое слили в одно. Свернули весь
его длинный свиток в одно слово: прощай.
Преображенное, приспособленное к этому слову сценическое зеркало, портал
сцены, легко вмещает его, как бы ни было велико это слово, вобравшее в себя
все другие слова. Портал сцены неотличим теперь от портала самого молчания,
и слово это принадлежит молчанию, и до начала повествования его не услышать.
До начала оно еще не развернуто во времени, лишено своего теперь, разлучено
с ним - и его не увидеть, как не прочитать ни слева-направо, ни
справа-налево свернутый свиток. Это слово нельзя увидеть, глядя на свернутый
свиток, внутри него, как не увидеть солнце внутри свернутого неба ночи. Но
это слово есть, оно тут. И можно смотреть на него, развернув его в хотя бы
один день повествования, сквозь светофильтры сопровождающих его слез.
Вобрать в себя его смягченные, отраженные зеркалом повествования,
замутненным сопровождающим его дыханием, солнечные лучи. Можно смотреть не
прямо на него, солнце, а на луну, его детеныша и жену. Можно глядеть на него
в упор не прищуренными глазами тела, а выпученными глазами души, не отводя
от него боязливого сердца, только молча трепеща серебряными крылышками.
Тогда его можно увидеть и прочитать, ведь тогда молчание становится зримым,
а его бесплотное слово - трепещущей плотью повествования, живущей благодаря
своему стремлению к концу, к прежней бесплотности. Достигнув конца, оно
опять утрачивает плоть: сворачивается список, слово снова впадает в свой
источник, в молчание.
Прощай, шепчет себе устами всех плачущих своих детенышей уходящий первым,
сам всегда пребывая в своем молчании. И расставание вмиг становится плотью,
оно уже тут, среди нас. Прощай, и это все, кроме улыбки облегчения, с
которой молчащий покидает нас. Но эта его улыбка значит гораздо больше
слова: взошла заря и я снова один, говорит она нам. Снова приостановлена
схватка, продолжает она говорить, и я открываю врагу моему улыбающееся лицо
свое, лицо зари. Покидая приближаюсь, и смертельное объятие схватки
становится отеческим, и я объявляю всем, что горжусь им, моим созданием,
человеком. Я выражаю свою гордость открыто, движениями, адекватными
передаваемому ими содержанию: неустанно перекраивая его ребра, изымая их и
снова накрывая плотью, ломая бeдренные кости ему нежными побоями. Эти
движения увидит и глухой, ушам которого недоступно слово, а сердцу - эта
улыбка.
Замедленно сворачивается эта улыбка, эхо, продлевающее краткое слово
прощай. И слово это, так похожее на частичку дыхания, на слабый замедленный
выдох, вздыхает в последний раз: чуть замедленно разворачивается в
истекающем длении мига расставания, соответственно той замедленности, с
которой сворачивается весь свиток повествования о встрече и прощании с
человеком. Не слишком медленно - но и не слишком быстро, как раз так, чтобы
всем слышащим успеть услышать продленное эхо помещенной в его конец,
совмещенной с адом финала и тождественной ему, экспозиции преисподней. Эхо,
отраженное другой стороной пространства повествования: его началом и
завершающим начало тупиком эпилога. Отраженное всеми тупиками и углами его
площади, всеми глухими переулками, которыми уходят так же, как и приходят,
но уходят совсем другими. Как раз такими, чтобы суметь понять эту смущенную
улыбку, с которой принято отправлять всякое прощальное письмо. И это, в
которое сейчас в последний раз разворачивается слово прощания, чтобы после
свернуться навсегда, тоже:
Дорогая Эва! Что еще сказать о тебе? Я полюбил тебя, и прощай.
Прости, я не прощаюсь, и это отлично видно, упрощено и свернуто в такое
прощай, в него же сворачивается и весь свиток упрощенного повествования о
непрощенном человеке. В каком-то смысле его не отличить теперь от книжки,
лежащей на конторке в холле гостиницы: возможно, он так же останется
нераскрытым, как осталась она, так же не откроет никому свое подлинное имя
и, значит, сердцевинную свою суть. Он так же умолчит о своей сути, как и
она, но ведь умолчания, и особенно самые глубокие из них - по обыкновению
привычные, ясней слов скажут о самых глубоких потрясениях, о самом важном, и
тогда окажется, что суть их - их подобие друг другу. Обычное дело, в
молчании, в свернутом свитке, или лежащей на конторке закрытой книжке, точно
так же, как и во всем невскрытом, замкнуты друг другом, совмещены обнявшиеся
друг с другом, тождественные друг другу начала и концы, скрывающие основное
содержание сердцевины.
Да, так и не удалось узнать, что это там за книжка, и самые упорные
устали разгадывать эту загадку. Может быть, внутри лежащей на конторке
обложки действительно он сам, свернутый этот свиток, и та книжка - эта
книга. И эта книга - лишь приближение к нам той, ее на нас неуклонное
надвижение. Из укрывающей полутьмы холла навстречу ожидающему глазу ее
благосклонное выдвижение, добровольно дающее нам то, что не далось усилиям
участников действа: узнавание той книжки, и заодно дарящее ей самой - ее
присутствие среди нас как этой. Не следует, разумеется, опрометчиво
утверждать их тождество, но все же нельзя отрицать, что к содержанию этой
книги так же затруднен доступ: хвостики и хоботки эпиграфов наглухо
запечатывают восточные и западные, северные и южные углы ее глав, и сам
верхний угол ее неба - финальный купол, запечатывают все ее части с обеих
сторон, и их начала и концы. А эпилог, печать, которую принято делать самой
доступной для взламывания, упрятан в средины ее недр, в самую сердцевину ее
сердца.
Если все это так, если об этой книге шла речь, и вокруг нее, и в ней
разворачивалось и сворачивалось все действие, тогда, разбирая декорации
сцены, следует оставить конторку, чтобы этой книге было на чем лежать, когда
мы простимся со всем остальным. Это хорошо освоенный прием, у порога
гостиницы точно так же оставлен тротуар, чтобы было где лежать отработавшему
свое зонтику. Такой прием адекватно выражает порученное ему содержание: не
прощаюсь, ибо отныне я с вами во все дни и до скончания века. Его можно
проделать и в том случае, если уходящий padre прихватит книгу с собой, но
тогда надо оставить церковь, чтобы ему было куда отнести ее. Что ж, тогда
она займет место в церковном архиве среди прочих документов, рядом с
автографом Guido d'Arezzo, если она подвержена общей судьбе. Ничего
страшного, padre хорошо присмотрит и за нею. Как поставленный охранять пути
сторож - он вполне доказал свою надежность, и его меч обращающийся,
обоюдоострый язык, отнюдь не притупился от долгой работы. Тогда и он уходя
не уходит, оставим ему и его самого, и на этот раз честно отработавшему
свое.
- Интересно, помнит ли она после, что было, - бормочет себе под нос он,
собираясь уходить.
- Нет, все сбывшееся потом забывается, - заверяет его приезжий. - Ничего
не остается, кроме усталости.
Не совсем так: где потом хотя бы двое или трое соберутся вокруг моего
имени, там и я опять буду среди них, и останусь с ними. Даже если они
соберутся для того, чтобы оплевать его, отринуть меня, то и сквозь такое
отрицание будет просвечивать скромное утверждение, что я, дух этого
повествования, по-прежнему пребываю в своем укромном месте: между ними. Я
тут, как всегда, и как всегда - укрываюсь между ними, хотя и несомненно
сбылся, соответственно всем принятым канонам мертв. Есть и некоторые из
собравшихся здесь, у этой книги, которые не вкусят смерти и останутся
пребывать, хотят они того или нет: нет, не хотя - ибо сбылись, вошли в нее.
Но что правда - то правда, теперь, честно или не совсем, так или иначе
отработали свое, устали все. Все теперь опускают натруженные, в кровавых
мозолях, но пустые руки: в них не остается ничего, кроме усталости, все
остальное забывается. Такова общая судьба, и усталый подвержен ей вполне.
Только бессмертный не подвержен судьбе, так что же, никаких надежд и другим
уповать не на что? Если даже включающая в себя столько надежд эта книга не
предмет особых упований... А ведь представлялось, что хотя бы повествователь
нашел в ней и взял свое.
Его, конечно, трудно полюбить за это, но ведь, кажется, не любви к себе
искал он, а способ высказаться вполне. Любовь, по слухам, сила слабых, а он,
вырядившись в мощного тарантула, вышел на охоту из своей щели, нашел и вроде
бы схватил жертву, и смылся с нею обратно в свою щель. Вот, вроде бы он и
высказался, сбылся вполне, но только... фальшивая, ряженая его мощь
обратилась против него же, жертвой оказался он сам. Вернувшись в щель свою,
он пожрал, звучно чавкая, сам себя. И все же проделанное проделано им по
своей воле, не так, как другими, без принуждения, и ему пожаловаться не на
кого. В этом, возможно, вся разница между ним и всеми остальными: у него
меньше приятных возможностей, чем у других. Собственно, он сам ведь себя
принудил к этой работе, приняв собственный хвост за хвост жертвы, свой конец
- за желанный конец книги, этим и объясняется, почему он не испытывает
признательности ни к кому. К кому бы это, к себе? Что ж, пусть благодарит
самого себя.
Только вот - за что, насытился ли он собою? Вряд ли, полное тождество с
собой, отчимом всего тут живого, стало бы матерью пресыщения им.
Насытившись, он бы уже не издавал ни звука, погрузился бы в свое молчание,
выговорившись вполне - перестал бы быть повествователем. Во всей полноте
осуществившись в тождественном себе высказывании, исчерпав себя и
пресуществившись в него, он сам перестал бы существовать, стал бы никто. А
он - вот, продолжает лязгать зубами, как и прежде, от прежнего голода. Он
по-прежнему существует, хотя и сожалеет о том.
К кому же взывает он, лязгая зубами: зачем ты меня мучаешь, оставь меня!
Если он тут один, начто все эти вопли?
И дальше: о, не бросай меня, зачем оставляешь меня... Из какой же бездны
усталости приходится ему взывать, а к кому?
К никому. Даже если он тут теперь и не один, но ведь в самом недалеком
будущем, вот сейчас, здесь не будет и его самого, значит - совсем никого. А
того не приходится ждать долго, его дом-коробочка рядом, вот-вот. Тот и
сейчас уже близок, вон, надвинувшись - приближается еще, а приблизившись -
исчезает, выходя за пределы слуха и зрения, перестает быть тем - становится
этим. И этот уже тут, осуществивший себя во всей полноте всего тут
осуществленного, тождественный ему вполне: никто.
Этот и впрямь заслужил все благодарности, и продолжает их заслуживать:
заполняемая им комната пустеет заметно быстрей. Он все легче изымает отсюда
всякого, кто заполнял ее до сих пор, как бы тот ни упирался. Терпеливые
занятия с героями книги создают привычку к героям, их все легче терять.
Изъяны появляются в предусмотренной очередности, последовательно вытесняемый
из комнаты усталый кордебалет кепок покидает ее в хорошо усвоенном порядке,
не кланяясь и не прощаясь. Его отпускают без особых напутствий, от него не
остается и следа, будто все следы сразу же заметаются. Их будто слизывает
языком, ну да, ведь именно так никто зализывает свои раны, возвращает
изъятое свое - себе. Как бы к этому ни относиться, с одобрением или не
очень, но кто бы тут ни был - только потому был, что был изъят из никто.
Ничего не поделаешь: всякий, кто тут есть - лишь изъян никто, и всякое что -
ничто. Ничего и не попишешь, в этой или другой книге: все они долговые, а
все долги в свое время возвращаются. В свое время возвращается и самый
большой из них, сам должник.
- Будет лучше, если вы увезете ее поскорей, - пристраивается в хвост
своей пастве padre, что-то засовывая на ходу в рукав сутаны.
- Да-да, сейчас подгоню свою машину к гостинице... Это все ее вещи? Я
заберу, - подхватив рюкзачок, продвигается за ним к выходу приезжий, и
продолжает уже из коридора, повернув голову назад: - Вы пока побудете с
ней?
- Да, это все ее вещи, - согласно кивает ему из комнаты Адамо, и
уточняет: - Почти все.
- С rent a car и "Фиестой" я все устрою, не беспокойтесь, - догоняет
ушедших Дон Анжело. - У меня в их сети есть родственники. Вот, на всякий
случай, моя карточка.
- Нет-нет, мы и так вам слишком обязаны, - доносится из коридора. -
"Скорпио" легко доволочит ее до мастерской. Я приметил одну, это по пути и
совсем недалеко.
Они тоже не прощаются, но это ничего не значит: с ними кончено, делу
венец. Не спрашивая запустив сюда, их не предупреждая отпустили отсюда,
попросту выгнали. Начто они теперь нужны? Можно заплакать от всего этого,
как плачет, например, Эва: от разлуки с ними, от тоски по ним. Что ж,
плакать можно долго, источники слез неисчерпаемы, а изымание их оттуда
разлукой длится вечно. Упорно повторяется, бесконечно длится изгнание, пока,
по слухам, не возвратимся в землю, из которой изъяты, ибо прах мы, и в прах
возвратимся. А таким слухам особенно можно верить.
В комнате пока еще остаются она и он, их оставляют одних: отработавшую
свое основную пару. Что ж заработали они честным трудом? Привычную
безжизненную позу, и это все. Они одни стоят на коленях перед опустившим их
туда повествователем, но он не протягивает над их головами венец. Они не
говорят ни да, ни нет, но и он ни о чем не спрашивает. О чем бы это? Все
сказано, и все сказано напрасно. В эпилогах нет нужды, а если есть - то он
уже появился из молчания, прошел перед нами, и ушел, давно рассыпался в
прах, как рассыпается все. И вот, они молча стоят, упираясь коленями в прах,
в пигментные пятна на полу и свое молчание, погрузив колени в свои рабочие
пот и кровь, и в молчание всех. Головы их опущены.
О чем же думают они? О том, что разорванным сердцем нельзя любить, хоть
оно и соответственно такой задаче очень, очень слабо? Зачем бы это... К ее
лицу склоняется лицо, постаревшее, уставшее жить. Чье же? Она и не пытается
опознать его. Поредевшие волосы прилипают к его лбу. Чьи они? Она и не
пытается вспомнить имя. Не узнавая, она бездумно глядит на это лицо. Начто
бы ей думать, чтобы окончить размышления горьким знанием,