Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
цом в наконечник лапты, нанес удар, но
не ощутил ответного толчка, пружинистого, чуть отдающего палку назад, не
услышал щелчка...
На что-то еще надеясь, я глянул в небо и не увидел там мяча, полого,
почти по прямой и в то же время выше, выше летящего -- вот он с воробьишку,
с жучка, с тетрадочную точку -- и все! Исчез! Улетел к Богу в рай! Даже
недруги твои, даже такой змеина, как Санька, примолкнут, открыв рты, а ты
стоишь после удара с опущенной лаптой и не дышишь, переживая миг жизни, с
которым, не знаю, что может и сравниться, слышишь победный топот братвы.
Кто-нибудь из парней, как бы не удержав ходу, боднет тебя башкой в живот,
ответно бухнешь соратника кулаком по спине и отойдешь в сторону --
победитель, герой, осчастлививший массы. Ватажка твоя теперь сплоченной
семьей стала, твоей семьей и долго будет держать верх. Даже рахитный Микешка
будет чувствовать себя богатырем и, словно это он добыл удачу, захлебываясь
восторгом, прыгать и кричать станет: "От резанул так резанул! В небо! В небо
мячик-та! Стрижом! ЧЕ же это, а?! Мы их загоням! Загоня-ам!.."
-- Не-не по-а-па-а-ал! Н-не попа-а-а-ал! Свою мать закопал! -- завопил
Санька, кувыркаясь через голову, он ходил на руках -- верх его торжества
наступил.
Есть еще один, говоря по-нынешнему, шанс, -- последний: бросить лапту и
бежать куда глаза глядят. Если тебя не ушьют или ушьют худо, ты овладеешь
мячом, может, кого перехватишь в поле... Моя ватага сделала попытку кинуться
врассыпную, однако я сам, без сопротивления протянул дрожащую руку, взял мяч
и сказал матке, показывая на беснующегося Саньку:
-- Возьми к себе! Не то я палку обломаю об эту падлу!..
-- Че-о! Че-о-о! -- взъелся Санька, но тут же потрусил к "салу" --
зверина он чуткий, хорошо помнит, что имя матери-покойницы всуе трепать
нельзя, кроме того, он догадывается, что в нашем доме не все ладно и
потешаться надо мной без меры не следует, к тому же Санька -- игрок хотя и
прыткий, но ведает: я пропущу кого угодно, но его удозорю.
После первого же удара Санька начал нарываться, травить меня. Зря он
это, зря! Я поставил в середину поля Кольку-хохла -- ловило он будь здоров!
-- и сказал, чтобы он Саньку не ушивал, предоставил бы мне заслуженную
месть. Я начал спорить с маткой, увлекся, в раж вошел, за Санькой мне вроде
бы и некогда следить, он и купился, почапал! "Та-ак, -- злорадно отметил я,
-- попался, который кусался!" -- и резко бросил мяч Кольке. Тот погнал
Саньку назад, все время замахиваясь и не сводя с него глаз.
Есть игроки с лешачьей верткостью -- моргни только -- и его Ванькой
звали! Иного бьешь в упор, он выгнется, ровно змея, и... мимо! Игрок
открытого боя не бросается наутек, тот, защученный в поле, раскинув руки,
прет на сближение, не давая бить его со скользом, норовит поймать мяч, и не
успеешь ты его ушить, как он тебе влепит ответно. Но встречаются такие
пареваны -- жохи, которые, помимо всех известных фортелей и уловок,
выискивают неожиданные подвохи, смекают на ходу. К таким относился Санька!
Гад! Паразит! Каторжанец! Немытая харя! И... не знаю, кто еще!
Вот он строчит вспять, к "салу". Колька швырк мне мячик. Заметался
Санька, заплясал, вызывая поспешный удар. Я замахиваюсь раз -- он приседает,
замахиваюсь второй -- он подскакивает. Публика начинает хихикать.
Злоумышленник подло распялил рот: "Ну, бей! Бей! Прет, да? Прет?!" -- Не
пройдет на этот раз, Саня, не пройдетТы у меня и напляшешься, и наплачешься!
Ближе, ближе Санька, никак ему не удается прикупить меня, вывернуться --
давно мы друг друга знаем. Вот уж шаг-друтой разделяют нас -- на такой
дистанции ничто не может спасти Саньку. Он прибегнет, я знаю, к последнему
трюку -- при ударе брякнется на землю, и мяч просвистит над ним. Тогда все!
Тогда конец! И Санька, и команда его, и публика засвистит, заулюлюкает,
добивая неудачника. И пусть не въяве, пусть мысленно, хвалой, одобрениями
публика поднимает плута и ловкача на воздух, ликуя, понесет его на руках:
говорил же я -- в игре все, как в жизни.
Санька пятился от меня. Колька за его спиной взывал тугим шепотом:
"Дай! Дай!" -- Кольке ловчей ушить Саньку. Нет уж, нет! Я столько натерпелся
от этого обормота...
-- Р-рыз! -- взвизгнул я и, подпрыгнув для удара, сделал бросок рукой,
Санька бац в утрешнюю коровью лепеху и затих -- нет ликующего вопля, мяч
остался у меня. Не давая опомниться поверженному супротивнику, я изо всей
силы влепил тугим, что камень, мячиком в бок Саньке, и его, будто
притопнутую гусеницу, повело, изогнуло. Он беспомощно возился на земле,
сучил ногами, ловил ртом возух, вонзив грязные пальцы в траву...
-- Вот! Додразнился... -- растерянно топтался я. -- В-вот...
Санька долго мочился под себя, бок у него больной. Бабушка Катерина
Петровна пользовала его травками, поила теплой заячьей кровью, давала
заячьего мяса, творила молитву, от всех скорбей и недугов: "Во имя Отца и
Сына, и Святого Духа! Как Господь Бог небо и землю, и воду, и звезды, и
сыро-матерной земли утвердил и крепко укрепил, и как на той сыро-матерной
земле нет ни которой болезни, ни кровныя раны, ни щипоты, ни ломоты, ни
опухоли, так же сотвори, Господи, штабы у раба Божия, у Александра пусть
укрепится водоточная жила и всякая кость в теле, штабы ходил он до ветру
по-людски и спал по-андельски! Он хоть мошенник и плут, Санька-то, а все же
ребенок и Божий человек есть, ну как застудится... Никакой ведь сменки у
парнишшонки, опрудится -- и в мокром на улку. Васеня рази за всей ротой
углядит? Ей самой догляд нужон..."
Громко бухалась лбом об пол бабушка, напористо просила и разбудила,
видать, небесную силу -- Санька наладился, "водоточная" жила в нем
укрепилась. Но нет-нет согнется Санька, схватится за бок, вытаращит глаза и
дышит перебоисто, судорожно: "ЧЕ ты, Санька, чЕ? -- спросишь. -- Болит?" --
"Ни-и-иштя-ак".
Трудно поднимался с земли Санька, дышал прерывисто, словно бы пытаясь
сглотнуть с блюдца горячий чай, на переносице его выступили капли. Не
замечая, что рука измазана зеленой жижей, он прижал к боку рубаху,
согнувшись, ковыльнул к заплоту и уперся в него лбом. А я упрямо талдычил:
-- Будешь знать, как дразниться! Будешь знать...
-- Самово бы так! -- подала сварливый голос какая-то из девчонок. И все
они принялись меня судить-пересуживать -- бабы и бабы на завалинке:
-- Самого лихоманка треплет, дак хорошо?
-- Болесь, она не шшитается ни с кем...
-- От болести, как от тюрьмы да от сумы, не зарекайся.
-- Известно...
-- Сказать бабушке Катерине, дак она ему вольет!
-- Конешно, сказать...
-- ЧЕ развеньгались-то? Ме-ме-ме, баушке сказать!.. -- встрял в беседу
Колька Демченко.-- Тут не хохоньки да хаханьки! Игра! А в игре всяко
быват...
Санька отлепился от заплота, покорно ушел в поле голить. А я ждал, что
он полезет драться или бросит в меня коровьей лепехой. Я стерплю -- и смута
рассеется. Но Санька лишь скользнул по мне взглядом, и сердце мое сжалось --
в глазах его распаялись слезы, ими размыло-размазало красноту, сгустив ее в
бурую, кирпичную жижу. Там, где у Саньки болело, -- находятся почки, узнал я
позже. Вот по больным-то почкам, ослепленный жестоким мальчишеским гневом, и
врезал я ему в бобровском переулке и до сих пор не могу простить себе того
подлого удара.
Из игры Санька не вышел, но больше не нарывался, меня не травил, бегал
от "сала" к "салу" только после неверного удара. Я, хоть и не всякий раз,
начал попадать по мячу, и, дети есть дети, пусть в переломном, задавалистом
возрасте, -- мы скоро забыли про распри, вошли в азарт игры, бегали, лупили
по мячу, ловили его, пока было видно, потом сидели, прислонившись мокрыми
спинами к стене хохловской бани, нагретой за день солнцем, отдыхивались,
лениво переговаривались, побрасывали камешки в Енисей. Промыслить бы
подсолнух, пощелкать семечек, поплеваться, но они еще даже не зацвели, еще
по-телячьи лопоухо висели над грядами. Но скоро, скоро воспрянут они,
засветятся солнцами по всем огородам, иной через городьбу шею перегнет, и не
хочешь, да рука его сама мимоходом вертанет, будто руль, туда-сюда -- и под
рубаху. Распластаешь кругляк, на четвертинки разделишь и сперва выешь мякоть
из середки, после и за семечки примешься. К осени не житье -- благодать: где
гороху, где бобов, где морковки, где брюкву иль репу промыслить --
подживленье сил, интерес большой утянуть огородину. Пока же все тебе
развлеченье: надергать моху из пазов бани, подымить едучей горечью, которой
не только глаза ест, но и в ушах от нее шумно, -- да и разбредаться по
домам.
В нашей избе не было свету. Бабушка уплыла в город продавать землянику.
Возле ворот, на бревне, вдавленном в землю, заслеженном задами, белея
исподиной, сидел дедушка Илья. На плечи его наброшена старая шубенка, на
ногах катанки, взблескивающие пятнами кожаных заплат. На голове ничего нету.
Редко уж в прохладные вечера выползал он за ворота. Сидел неподвижно,
забывая отвечать на поклоны проходивших мимо односельчан. Батога он так в
руки и не брал, но курить не мог бросить, хотя у него "харчало в груди" и
бабушка прятала кисет с табаком.
Дед Илья услышал меня, хрустнув костями, стронулся, отодвигаясь в
сторону, уступая мне, как это велось у него издавна, нагретое место. Мне
захотелось прижаться к деду и поговорить о чем-нибудь. Но мы и раньше-то не
больно много разговаривали, теперь и подавно.
-- Деда, принести тебе табаку? Я знаю, куда прячет бабушка кисет. -- Не
дожидаясь ответа, сбегал во двор и на лавке, под опрокинутым ведром, нашел
старый, залоснившийся кисет с проношенной, пыльной подкладкой. В кисет
завернуты бумага и спички.
Дед резко дернулся мне навстречу, но тут же тонкий, протяжный стон
пронзил старика, отбросил спиной к заплоту. Минуту-другую белел он, распятый
на темных бревнах заплота, только борода его мелко-мелко подрагивала от
булькающего дыха да дергалось горло. Но вот отвалила, скатилась в кости
боль, дед беззубо пожевал, борода его походила сверху вниз, утвердилась на
месте, и он начал свертывать цигарку. Долго он ее крутил, усердно, весь ушел
в эту работу. Я ждал со спичкой наготове. Совладал дед наконец и с цигаркой.
Я чиркнул спичкой, поднес огонек к бороде деда, в которой белел хоботок
цигарки. Великим усилием, смирив дрожание в пальцах, дед нащупал цигаркой
огонек, ткнулся в него, будто пчелка в цветок, зачмокал по-детски жадно,
захлебисто замычал от сладости, и при остатнем свете гаснущей спички увидел
я -- он пробует мне подмигнуть и улыбнуться, взяла, мол, старая...
Тут же тяжкий кашель сразил деда Илью, и долго он бился на бревне,
бухая на всю улицу, отплевываясь под ноги, мучительно высвобождая из себя
что-то застоявшееся, удушливое, ядовитое...
-- Вот, слава Богу, про-хо-одит... Вот, слава Богу, ожива-аю, --
перехваченным голосом известил он. Часто и все еще сорванно дыша, дед
согнутым пальцем тыкал под глаза, сморкался громко, с чувством, вытирая
пальцы о голенище катанка и уже без спешки, обстоятельно курил, не соря
искрами, не захлебываясь дымом.
-- Сама-то в городу, видать, заночевала, -- не то спросил, не то
сообщил дед, помолчал и мрачно прибавил: -- Меньше гвалту в избе. И в
деревне грохоту... -- И стал жаловаться мне, что бабушка прячет табак,
прячет и прячет, никаких слов не понимает... чисто дитя...
Кто из них теперь дитя -- сказать трудно. Та прячет кисет, этот за
ворота вылазки делает в надежде, что его кто-нибудь попотчует табачком, та
разгоняет курцов, этот с ней сутками не разговаривает -- забастовка!
С табаком у деда проруха -- лишь в уголках кисета спеклась табачная
пыльца, он и тому радехонек, тянет носом табачный запах. До свежего табаку
далеко, он только еще зацветает на дальней, почти в жалицу оттесненной
гряде. Я втихую помогаю деду, когда кто из мужиков оставит кисет -- отсыплю
горсть, но мужики к нам редко стали заходить, какой им интерес со стариками
якшаться?
В нашем селе -- так уж повелось -- табачное дело стояло на парнишках.
Бабы, зловредничая, ткнут табачишко на огородных выселках, не поливают
зряшное, по их рассуждениям, растение, не полют, не пасынкуют. Гробовозы --
мужики гордые, огород полоть и поливать не пойдут. Вот и крутись парнишка,
поливай, щипли цвет, отростки, иначе вся крепость из листа уйдет. Пальцы
слипаются, душина от рук, горечью рот дерет, а мужики только и соизволят,
что срубить острым топориком табак, свалить его в борозды, поморить да
связками на чердак поднять.
Выветрится табак, олютеет во тьме, и целое беремя его завалят в печь --
сохнет он там дня три, и все домашние ходят ровно бы чумовые, клянут
табакуров, малые дети головами маются и даже блюют. Зато парнишкам полная
власть -- они начинают сечь табак, просеивать, и редко какая хозяйка
выдюживает бряк, стук, табачное удушье -- сбегает из дома.
Поскольку в нашей семье из парнишек остался только я, на меня и перешла
обязанность владеть табаком. Поначалу я отлынивал от этой томкой и пыльной
работы, не понимая крупной от нее выгоды, -- две-три горсти табаку в кармане
-- и ты уж ближе к народу, особенно к шпане, везде ты свой человек. А обмен?
За табачок гони товары: серу, бабки, фантики, когда и пряник, и конфетка
обломится. Однажды в клубе Мишка Коршуков, сроду своего табаку не имевший,
хватился стрельнуть у одного парня, у другого -- ни табачинки. А я р-раз в
карман да всей-то горстищей самосаду Мишке. А он р-раз в карман да ответно
всей-то горстищей конфеток!
У деда табачное корыто -- хоть в нем купайся. Просечено корыто
насквозь, и ко дну его пришита плаха, однако и плаха истоньшилась, по звуку
чую -- скоро и в ней проруб засветится. Но дед новое корыто не долбит:
"Этого хватит на мой век", -- и я берегу корыто, секу не со всего маху. Мне
кажется, если корыто прорубится -- и деду конец.
Ситечко у деда согнуто из старого ведерного железа, на нем дырки
гвоздем набиты. Есть еще одно ситечко, из жести, на нем дырки шильем
натыканы -- для отсева табачной пыли. Мелким ситечком редко какой парнишка
пользуется -- кому охота лишнюю работу делать? Но я нарочно мелким ситечком
трясу, бабушку чтоб изводить. Никакой от нее жизни мужику в доме не стало.
Где ни расположишься табак рубить, все неладно, все она за корыто
запинается. Забрав корыто, топор, я один раз отправился в горницу, уселся на
пол, рублю табак, ору песни. Бабушка примчалась: "Ты чЕ тут делаешь?" --
"Табак рублю!" -- "Пошто ты при иконах, комунис, экое поганство утворяешь?"
-- "А где мне? На крыше?" Бабушка загорюнилась: "ЧЕ токо из тебя и
получится?.."
С тех пор я властвую в кути, рублю табак, припеваю под стук топора:
"Моя милка как бутылка, а я сам как пузырек..." Просевая табак, трясу
ситечком так, что всех сплошь разрывает чихом. "Будьте здоровы!" -- кричу я.
"Штабы ты пропал!" -- мне в ответ. Я и сам ка-ак чихну, аж сопля на щеку
выскочит. Я ее не стираю, вытаращив глаза, пялюсь на народ.
-- Артис из него, робяты, артис выйдет! -- закатывалась бабушка.--
Пропащая голова!
Разочка два меня подпутыпали с табачком, за ухо брали, но лупить особо
не лупили -- сирота потому что. Других дерут -- изловят с табаком, штаны
спустят и: "Ах вы, сени, мои сени!.." И вот что опять же непостижимо: сечет
родитель парнишку, люто сечет, заранее зная -- бесполезная это работа, --
подрастет его парнишка, все одно курить станет.
Как я пошел в школу, деду легче с бумагой стало. Прежде вся деревня
пользовалась газетами сапожника Жеребцова, но нет в селе ни Жеребцова, ни
газет -- увезли его со всем выводком бесплатно на север, за горы. Дед
искурил исписанные мои школьные тетрадки. Промокашки остались, все в пятнах.
Он как-то муслил, муслил, слепил цигарку кое-как из промокашки, а она не
курится. Шлепнул дед цигарку оземь, вдаль уставился, борода у него заходила
вверх-вниз, вверх-вниз -- тогда-то я и увел из бабушкиного сундука церковную
книгу. Дед ее полистал, полистал, посмотрел страшные картинки и испуганно
прошептал: "Ташши обратно, от греха... -- и через время смущенно добавил: --
Да в ей, в этой божецкой книжке, и бумага на курево негодная".-- Бога,
конечно, боялся дед, но еще больше старух -- чуть чего -- и раскаркаются:
"Покарат, покарат!.."
"У-у-у, шоптоницы! Деда в угол зажали! Бабушка в городе не раскошелится
на пачку махорки да на книжечку бумаги..."
Докурив одну цигарку, дед тут же изладил вторую. Попала ему табачная
пыль в нос, он жахнул чихом, утерся и, памятуя о примете, что если
труднобольной человек чихнет -- долго жив будет, сделался оживленным,
толковал мне, что Иванов день наступает и что в ночь на этот праздник цветет
разрыв-трава, но цвет держит во времени всего на три молитвы, только их
успеешь прочесть -- и отцвело! Разрыв-травой зовется та трава, об которую в
Иванову ночь ломается коса. Бабы той травой мужей с женами разводят, злодеи
разрыв-траву в кузнице бросают в горно -- и шабаш! -- ничего не горит, не
калится, пока кузню не освятят...
-- Хто е знат! Может, причуды все это -- приметы наши, деревенские,
токо за их спросу нет. Вот скалились мы ране над бурмистовской Секлетиньей:
она хлебы как сажат, подол подымет да приговариват: "Подымайся вышеПодымайся
выше!" -- Ан хлеб-то у ей завсегда удача -- пышный-пышный!.. Я вот гляжу:
вертоголовай ты больно, все тебе игруньки, все хаханьки, а ты бы чЕ и
запоминал из нашева, из старова. Под закат сонца, скажем, деньгами и хлебом
никого не ссужай -- обеднешь. После заката сор веником в избе не мети --
разметешь богачество. При первой кукушке брякни деньгам, чтоб водились...
"Что же ты, дедушка, не брякал?!" -- хотелось мне спросить, но дед
невнятно уже наставлял, чтоб я до утренней зари не глядел в окошко --
"невесту красиву сглазишь...".
"Эх, горе наше! -- съежился я в себе. -- Правду мелют старухи, дед и в
самом деле недолгий жилец, заговариваться вон начал, -- и, ощутив
беспомощность перед неотмолимой смертью, нащупал в темноте деда Илью, собрал
в горсть на его груди полушубок, прижал к себе, и угрелся, утих возле меня
дед, как я когда-то угревался подле него.
От Енисея поднимался слабый свет, с левой его стороны тревожное пламя
известковых печей беззвучными сполохами пошевеливало небо. Из-за огородов и
бань, с дальних хребтов накатывала прохлада. Ногам, побитым за день, телу,
разгоряченному и потному, сделалось знобко. Я поджал ноги, нащупал ими
иссохшую за день, жесткую травку и, растопырив пальцы, влез ими в
кучерявины, будто в мягкую овчину, пятки вжал под бревно -- прокаленная пыль
ласкала кожу ног птичьим теплом.
Мелкая скотина загнана во дворы. Коров подоили и отпустили в ночное,
чтоб овод не одолевал. За поскотиной слышалось грубое бряканье ботал и
тилилюканье колокольцев. За заплотом нашего двора, под навесом зашевелились
куры, одна упала с насеста, пробовала закудахтать, но петух угрюмо на нее
прорычал, и сонная курица, не решаясь взлететь, присела на землю. Не загнал
я куриц в стайку, пробегал, завтра гляди да гляди -- в огород заберутся,
яйца в жалице снесут. Да подумаешь, хозяйство какое! Надо его бабушке --
паси! А нам с дедом все пропадом пропади, мы сбр