Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Астафьев Виктор. Последний поклон -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  -
ся-то! Вырос! -- покачала она головой. -- ЧЕ-то бледный? Не хвораешь? Или питанье в фэзэу худо? -- Здоров! А питанье? Как везде сейчас. Жить можно. Девчонки-то где? -- По земляницу ушли. Скоро явятся. -- Я молча и удивленно уставился на нее -- какие еще ягодницы? -- Да они близенько, па первом увале, и младшую, Лидку-то, с собой волокут... Меня поташнивало, слова Августы, все звуки доходили до слуха как-то отдаленно, ровно бы сквозь воду. Я сказал, что лягу в сенках на лавку, в холодок. Августа притащила подушку, подсунула мне ее, припахивающую ребятишками, и встревожилась: -- Да ты дрожишь весь! Она кинула на меня стеженое одеяло, тоже пахнущее детишками, сама побежала со двора и, уже открыв ворота, загадочно как-то и даже чуть лукаво объявила, что сейчас кого-то созовет. Я впал в липкое забытье, которое знают те, кто принимает таблетки или уколы с сильно действующим снотворным, когда спишь не спишь, вроде бы все чувствуешь, но сам рукой шевельнуть не можешь, глаз открыть не в силах, соображается вяло. Через какое-то время, короткое, длинное ли, я почувствовал прикосновение ко лбу костлявой, но такой теплой руки -- все во мне отозвалось на это прикосновение, что-то защекотало лоб, лицо, закатилось в рот, -- я облизал губы и улыбнулся -- четверговая соль! -- вернейшее из вернейших чудодейственных "бабушкиных" средствий. Соль, освященная на великий четверг, перед Пасхой! А хранится узелок с той солью в уголке за божницей, но какая молитва творится при этом, забыл. "Ах ты Боже мой! Легче, видно, с верой-то перемогать горе, смуту и невзгоды. Смешно! Смешно-то, смешно, да не очень, ровно бы я достиг наконец берега, и вдруг успокоилось во мне все сразу. Я глубоко и доверчиво заснул, как спать возможно разве что только дома, как уже давно не спал, -- общежитие оно и есть общежитие, хотя наша комната была не воровская, не драчливая, все же шум, гам, боязнь продрыхать завтрак". -- Батюшко, сонце на закат, не надо бы спать-то! Очкнись -- очкнись... Бабушка! Катерина Петровна! Она всегда так говорила -- очкнись, а не очнись. Не открывая глаз, я дотронулся до нее, нашел руку, сдавил жесткие пальцы, обтянутые сухой, будто выветренной, шелестящей кожей, и какое-то время побыл там, в далекой дали, когда мог я позволять себе болеть и бабушка сидела подле меня, положив на лоб прохладную, когда надо теплую, ото всех недугов исцеляющую руку. Не принято у нас, у дураков, никаких нежностей. Маленькие еще, куда ни шло, можем приласкаться, но как в возраст вошел -- шабаш, бука букой! Особенно если ты парень или мужик. Бабушка чувствовала мою застенчивую ласку и угадала то состояние, в каком я, отдохнувший после дороги, высветленный сном, пребывал, не спугивала меня, не мешала мне, гладила по голове, чем еще шибче разнежила: -- Все стриженай, все стриженай... Так, видно, и не носить тебе молодецкого чубу? -- Ниче-оо, поношу еще! Какие мои годы?.. -- улыбнулся я и открыл глаза. В старенькой латаной кофте, с отвисшей ниже подбородка некрасивой куриной кожей, усохшая лицом, но все еще решительная во взгляде, бабушка склонилась надо мной. В глубоких складках ее лица было горькое передо мною раскаянье. Я все еще, должно быть, казался ей младенцем, кинутым по ее вине в чужой дом, в гущу незнакомых людей, нет там мне никакой ни от кого защиты, я и побежал-то по горам, по долам, в одной гимнастерке, голоухом, и прихворнул неспроста -- били, поди-ко, сильно, увечили, галились злые люди. -- Это сколько же мы не виделись? -- С прошлой осени. Зимусь был, Гуска сказывала, я в те поры на хлебах жила... -- и отвернулась, -- чЕ сделаш? Пропитанье каждому человеку требуется. -- А я шел, шел и пришел... Бабушка всплакнет сейчас, маму вспоминать станет, меня и себя жалеть возьмется. Я попытался подняться, сел и схватился за голову -- кружилась, позванивало, снова тошнить начало. -- Да что же это такое? Поправив подушку, бабушка велела мне лечь и снова пощупала мою голову: -- Жару нет. Не знобит тебя больше? Чево худое не съел ли? Я маленько выправился, голова перестала кружиться, лишь слегка подташнивало, и сказал, что съел всего одну земляничину. -- Это с самова-то утра? Ничего тогда дивного нет. Худо можется, коль не гложется... Ты бы пайку-то выпросил в фэзэу и шел. Наши каки достатки, сам видишь... Я стал объяснять бабушке, как шел, шел и поднялся в такую уже высь, что стало от Слизневки совсем недалеко, а тут и деревня вот она, рядом. Духу моего не хватило повернуть обратно. Рассказывая, пробовал я шутливо изобразить, как это все со мною было, и чувствовал, что не только бабушке, но и себе не могу толком объяснить, что волокло меня, тащило в горы, по каменистой слепой тропе. Я вроде бы и ног не переставлял, плыл, плыл в каком-то забытьи, когда не чувствуется тверди под ногами, немо вокруг и все в каком-то одном, полупрозрачном цвете или дымке. Размыты вблизи и звуки, и краски, но блазнится открытие впереди -- сделаешь шаг, другой, третий, -- и достигнешь какого-то, давно тебе знакомого мира, вернешься к себе прежнему, все уляжется, все получит прежнюю определен- ность, все прояснится, и ты пойдешь, нет, поскачешь по знакомым цветастым полянам, ощутишь босыми ногами привычную ласку еще не очерствелой травы, привычное солнце привычно будет припекать тебе маковку, привычный ветер трепать будет рубаху на потной спине, и ощущение твердой земли под ногами -- вернут сознание незыблемости жизни, и покинет сердце эта, год или два мучающая тревога, ожидание неминучей беды или какой-то тоже тревогу сулящей перемены в судьбе. И я достиг той поляны, дошел до края, за которым чудилось мне беззаботное, такое близкое детство, достиг вершины хребта, на который не велено было подниматься детям, да и не хватило бы детских крохотных сил на преодоление такой преграды, подышал, посмотрел на мир, но мир не сузился передо мной до одной поляны, мир сделался многозвучней, ясней вблизи и тревожил далью, настороженно ожидающей, перекатная тревога сменилась теперь уж вечным, понял я, неспокоем, предчувствием чего-то, пока и самому неизвестного, и в сердце, в дальнем уголке его так и будет всегда шевелиться холодок, кружась колючей капелькой по его горячей и невеликой плоти. Что завтра? Через год? Через десять лет? Как объяснить это бабушке? Раньше все так понятно было. Но бабушка все, что мне казалось так мудрено, тут же объяснила житейски-просто, крестьянским опытом, древним умом и памятью ведала одну истину: все вокруг должно стоять и лежать на определенном месте -- и дом, и пашня, и огороды, и лес, и горы вокруг, хозяйство и деяния человека в нем должны знать границу, должны быть очерчены жердями, заплотом, межой, дорогой, распадком, речкой, за которую не хожено и незачем ходить, стало быть, и думать, что там дальше, -- незачем, всей земли не охватишь, вся она в Боговом распоряжении, только Ему и досягаемо всю ее озреть с небесной высоты: Ему и заботиться о ней, страдать большими страданиями, потому как один за всех. Человек должен трудиться и не роптать, а роптать, так про себя, помня про Божьи благодеянья, забывая обиды и все, что в его, Божьего человека, зрении и распоряжении есть до гвоздя, до щепки, до кисейной занавески на окне, должно быть известно, когда и за сколько приобретено, зачем оно тут есть и зачем будет, все должно быть поставлено в тот ряд, который и есть не что иное, как человеческая жизнь. В ней, в жизни, тоже в ряд составлены годы, месяцы, дни, минуты. Зиму сменяет весна, весну -- лето, лето -- осень. Среди будничных дней, как награды за труды, -- праздники, которые дальше в жизнь не сгущаются, подобно лесам, наоборот, делаются реже, потому что к старости больше потерь у человека, накатывает нездоровье, усталость, плоть не тревожит, не гонит на чей-то зов. и праздники уже не праздники, и радость не в радость, зато душе покойней. Утихшая плоть высвобождает из тайного плена дух, стало быть, не только душу, но и тело можно посвятить Богу, то есть всего себя без остатка увести из суеты, от зла, тревог... и только печаль, тихую печаль возжигать в себе желтой свечкой и греться от слабого ее огня, слышать, как медленно и сладко истлевает она, усыпляясь вместе с тобою... -- Ты к Шалунину быку спускался? -- Спускался. -- А зачем спускался, знаш? -- Воды попил... н-н-ну, умылся. -- Заделье рукам нашлося. А вот тут-то, тут-то, -- потыкала бабушка перстами в грудь, -- тут-то чЕ? Тут сердце за мать мучается, потому как ее сердце в тебе колотится, кровь ее тебя и позвала... Она, она-а! Нету зова сильнее крови да ишшо земли родной. Мила, мила та сторона, где пупок резан... И на последнее мамкино пристанище ты не сам пришел, не са-ам! Вила, крутила тропка и на мамкин след вывела тебя не зря. Ох, не зря! Разлука тебе большая предстоит с родной землей, вот и хочется сердцу твоему об камешек, где мамка лежала, раниться, чтоб боль не забывалась в дальней стороне... -- Бабушка смолкла, поникла головой. -- Кабы возможно было, батюшко, дак я бы все ваши муки на себя взвалила да с собой в землю и унесла, чтоб хоть немножко тут вам легче было. Голос бабушки дрогнул. Я поворачиваю разговор -- никакой мне разлуки не предстоит, всех наших выпускников распределяют по Красноярской железной дороге, потому как на ней не хватает кадров. -- Не знаю, не знаю, -- недвижными глазами уставившись мимо меня, в открытую дверь сенцев, за которой на грани темени и света, тепла и прохлады клубились мушки и плясала рыжая, яркая, что огонек лампы, веселая бабочка, протянула бабушка. -- Не знаю, не знаю, -- повторяла она со вздохом. -- Говорят, своя печаль чужой радости дороже. Коли ее немного, дак так оно... Да ты не мучь себя шибко-то, не винись. Покойных больше, батюшко, чем живых. И на погосте живучи, всех не оплачешь... -- Она еще помолчала, снова дотронулась до моей головы ладонью, снова погоревала, что нет у меня "молодецкого чубу", и без горя уже, с привычной, будничной скорбью добавила: -- Зачем, зачем только выдавала? Ведь знала же, видела, хто таков жених, да окрутил, оговорил девку, звонарь. Та-а-ак! С умственного разговора бабушка сворачивает на привычное. Неужто и она боится запутаться вместе со мною? Да нет, для нее все и давно распутано на этом свете. Будь мама, дядя Митрий и дедушка живые, будь все у дочерей, сыновей и внуков в порядке, иди жизнь прежним мирным ходом, и генералила бы бабушка в семье, и знала бы, что за семьей ее, за этим плотным частоколом, еще частокол, еще ограды, еще хозяйства, еще дома -- и там все идет своим известным ходом. Но семьи рассыпались, хозяйства захирели, заботы сузились до самой обыденной -- чем пропитаться? Как выстоять войну? Сберечь детей? -- Ты избавленья у свет покинувших не ишши -- всякое довольство, всякое успокоение от живых... Вот живым-то и служи, дак и сам жив будешь... Человечишко злодействует, конешно, ест друг дружку, как собака собаку, последнего уж, видно, черт будет ись... да жив пока тем, что искупает зло своей мукой. ЧЕ сделаш? Не нами так заведено... -- А кем? Богом? -- Может, и Богом. Карат он нас за нечестивость, за злодейства наши. -- ЧЕ-то больно здорово карат? И давно! И все не тех. Гитлера бы вон карал! Чего ж детей-то, девушек, матерей? -- Да уж говорили: бешеных всех перевешали, но вот один на нашу голову остался. Он чей? Ерманский? Али из жидов? -- Немец! Людей в камерах газом душит. -- Эко, эко! Газом?! Пулев-то жалет? Свинцу дешевше люди. Эко ума-то накопили. Эко чЕ умудровали. Камара! Газы! И все друг на дружку! -- Бабушка стала заправлять под платок волосы. -- Ты тоже грамотнай стал. Веру отринул, чо она тебе шею терла? Мы с верой-то, с Богом-то как-никак жили, не вились, не вертелись. Эвон ты, парнишка парнишкой, а все чЕ-то ишшешь, мечесся. ЧЕ ишшешь-то, разобьяснил бы мне, темной? Молчишь. Ну ладно, ежели уж без Бога обходитесь, гладны, хладны, по норки в крове, так хоть родну землю почитайте, за ее держитесь, памятуйте. Вон Вася-поляк, помня родину, жизнь прожил во святости, не запоганился. Забудешь родну землю, могилку мамкину да дедушкину покинешь -- вовсе тогда завертит тебя смерчем-бурею, ни годов, ни дней не заметишь, осыплешься на землю дряхлой, старой, одинокай, остановишься над обрывом, ни зги, ни голосу, ни духу живого, ни дна, ни покрышки. Это и будет тебе предел. Своеручнай ад. Какой сотворил -- такой получи! -- Да ладно тебе голову-то морочить! И так муторно... -- Муторно, муторно! Клюкушество, опять скажешь? -- бабушка слабо улыбнулась, скосив на меня глаза, и я ей ответно улыбнулся. Отошла бабушка и уже песенно, плавно говорила о деревне, о земляках, о земле, как ее -- матушку, трудно угоить, прибрать, засеять и оттого дорога земля, своими руками вспаханная, дорог хлеб, своим потом политый. Вспомнила, как один-единственный раз покидала Овсянку -- ездила в "далекие гости". Отправлена она была в Минусинскую волость, на богатые хлеба и арбузы к кому-то из дальних родственников. Поела она хлебов тех, крупчаточных, арбузов да румяных яблок и затосковала, места себе найти не может, язык потеряла, ночами не спит, плачет об чем-то. Плюнул родственник и отправил притчеватую дуру с попутными плотогонами вниз по Енисею. -- И с тех пор заказала я себе дальну путь-дорогу, -- повествовала бабушка. -- В город, бывало, в Базаиху, в Торгашино ли на ярмарку обыденкой норовила, все обыденкой. И Лидинька-покойница эдакая же сумасшедшая была. Ну, у меня детей полон дом, старик характерный, а у ей чЕ? Муженек ненаглядный!.. Нет, уедет, бывало, в город на неделю, к вечеру уж пылит по переулку, ляпнется на лавку, оглядится, куда бежала, пошто бежала? Да и за дела-а! Ломить за артель, и все с песнями, со смехом. Может, смерть ее тревожила? Может, нажиться в родном углу хотела?.. Ох-хо-хо-о-о! Матушка, Царица Небесная, кто чЕ про себя знат? Вот у меня мнучек-то книжков прочитал -- в телегу не скласти, а и тот ниче не знат, задается токо. ЧЕ смеешься-то? Турнут вот в дальну сторону... -- Да говорю тебе -- местное распределение. -- Ну, дай-то Бог, дай-то Бог! -- бабушка начала поднимать- ся, хватаясь за одно колено и разгибая его, хрустящее, щелкающее, рукою, затем за другое. -- О Господи, прости, рассыпаюсь, совсем рассыпаюсь. В это время по лестнице взбежала Августа с кринкой в руке и, глянув на меня, мимоходом спросила: -- Очухался? Я счас! Брякнула щеколда. Бабушка выглянула из сенок и, хлопнув себя по фартуку, запела еще протяжней и умильней, чем пела мне: -- Да ягодницы-то наши являются! Да пташки вы, канарейки милые! -- И громко восхитилась, зная, как радостно такое ее восхищение малым труженицам: -- Гуска! Гуска! Ты погляди-ко, чЕ оне, пятнай их, вытворяют! Оне ить цельну кружку ягод набрали! Бог это вам, девки, послал, Бог! В эту пору и бабы эстолько не насобирывают. Девчонки устало поднялись по лесенке. Капа несла белую кружку с яркой ягодой, Лийка, изогнувшись в жидкой пояснице, держала в беремя рыженькую, вертлявую девчушку, которая сморенно приникла к няне, увидев чужого дядю. Настороженно глядя на меня, Лийка бочком протиснулась в дверь избы, унесла драгоценную сестрицу. Беленькая, вся какая-то вроде бы насквозь пропитанная светом, ну вылитый ангел! -- только заморенный -- Капа смотрела на меня, словно бы что-то припоминая и решая про себя: поскорее в избу улепетнуть или остаться с бабушкой. -- Здравствуй, Капалина! -- бодро сказал я. -- Не узнаешь? Помнишь, как мы зимой на печке луковицами играли? Капа напрягла личико, глаза ее, густо-серого цвета, подернутые поволокой, сделались еще гуще цветом -- девочка добросовестно пыталась вспомнить, где это она видела дядю и как мы с ней играли? -- Да это жа Витя! Ты жа поминала его часто! -- подсказала бабушка и, обняв Капу за плечи, задрала подол ее платья, ловко промокнула у нее под носом и подтолкнула девочку ко мне. Я дотронулся до беленьких, в косу заплетенных, мягких волос девочки, нашарил сосновую хвоинку, вытащил ее и, пробежав рукою по затылку, запавшему возле шеи от недоедов, задержался в желобке, чувствуя пальцами слабую детскую кожу, чуть отпотевшую под косой, -- неведомая еще мне теплота залила мое нутро, и я сказал, глянув в кружку: -- Вот сколько набрала! Ну и молодец! Девочка встрепенулась, просияв, вся подалась вперед, прижалась пуховенькой щекой к моей руке и в ту же минуту, почувствовал я, вспомнила, угадала дядю и резко сунула мне кружку с ягодами: -- На! Я взял одну ягодку, самую крупную, самую спелую, раздавил ее языком и признательно улыбнулся девочке: -- Ну, беги, беги, отдай маме! Капа с сожалением отлепила щеку от моей руки, высоко поднимая моги, обутые в старые галошки, чтобы не просыпать ягоды, перебралась через крашеный порог. Проводив глазами махонькую внучку, бабушка покачала головой и протяжно вздохнула. -- Мама, иди-ко сюды! Бабушка трудно, с кряхтеньем поднялась, убрала с дороги табуретку и отправилась на зов Августы. До меня донеслись приглушенные слова: "ЧЕ сделаш? Нету да нетуВремена..." -- идет совещание, догадался я, на тему: чем меня накормить? До свежих картошек еще месяц, если не больше. Хлеба в доме нет, муки давно не бывало. Я громко кашлянул, давая понять, что все слышу, бабушка с Августой смолкли. -- Ягодки-то разделите, да с молочком, -- раздался руководящий голос бабушки, -- вот и ладно, вот и переночуете, завтре в лавке по карточкам хлеб получите, да разом-то не съедайте! Обо мне не убивайтесь. Я пропитаюсь. Сами-то, сами-то держитесь. Сумерки уже наплывали со двора. Тошнота все еще нудилась во мне, но есть хотелось не так остро, как во всякое другое время. Глаза мои сами собой закрылись, и опять меня начало окутывать успокоение, опять я расслабился телом, пуская в него дремоту. Надвигающаяся тишь деревенского вечера с теплом, разлитым но всей земле, с густеющими запахами нескошенных трав и набирающей силы огородины, там и сям пробующей цвести по грядам и пахнуть, дух старого избяного дерева, почудившийся мне хлебным, и пыли, смешанной с растертыми, зимними катышами назьма, похожими на табачную пыль, свет предзакатного солнца, зари ли, красно шевелящейся в дырке от выпавшего сучка, -- все-все вокруг меня и надо мною было так умиротворенно, так похоже на прежний, детской памяти, вечер, что я невольно доверился этому ближнему покою, погрузился в него, будто в глубокую, солнцем налитую воду, и не сразу услышал легкое к лицу прикосновение, а услышав, не понял, откуда оно, и хотел сдунуть с лица козявку, бабочку ли, как донесся до меня такой же робкий, что и прикосновение, зов: -- Дя-дя! Возле моего изголовья стояла все та же маленькая беловолосая девочка. Уже умытая, причесанная, она приветливо мне улыбалась, протягивая все ту же белую кружку, счастливая тем, что она угощает меня ягодами, ею же набранными в лесу, и молоком, которое от детей и от нее тоже отделила мать. Зная эту, самую, быть может, бескорыстную детскую щедрость и пробужденное ею чистое чувство радости, я бере

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  - 59  - 60  - 61  - 62  - 63  - 64  - 65  - 66  - 67  -
68  - 69  - 70  - 71  - 72  - 73  - 74  - 75  - 76  - 77  - 78  - 79  - 80  - 81  - 82  - 83  - 84  -
85  - 86  - 87  - 88  - 89  - 90  - 91  - 92  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору